Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как птица Гаруда

ModernLib.Net / Отечественная проза / Анчаров Михаил / Как птица Гаруда - Чтение (стр. 9)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Ладно, — говорю. — Что скажешь!.. Эх… Вифель тебе лет?… Таг тебе сколько?
      — Фюнф… — Он прокашлялся. — Фюнфцейн.
      — И мне фюнфцейн… — показываю на себя. — Полвека.
      Он поставил кастрюлю на землю, плечи поднял, развел руками и мотнул головой.
      — Эх… — говорю, и махнул рукой. — Иди.
      Он поднял кастрюлю и ушел.
      — Абедать!.. А-а-абедать!.. Ба-альные! А-абе-дать! — кричит сестричка. — Эй! Славяне!
      Эй, славяне! Разруха-то какая! Аллес капут? Или, может, нет еще? Что же люди на земле друг с другом делают? Неужель эта война не последняя?
      Мне повезло. Я в эту войну входил постепенно, как в реку, только соленая та река, и красная, и быстро густеет на холодке. И было время оглядеться. А молодым как, которые прошлую войну только по „Чапаеву“ знали, а в эту войну с первого дня нырнули, в адский огонь и смерть? Молодые, как они? Я даже представить себе не могу. А как я сам в пятнадцатом, я уже на этой войне забыл.
      Я-то на войну в сорок втором пошел, почти через год, как началась, сначала в Москве к бомбежкам привыкал — было время оглядеться. Потом у партизан привыкал, опять же это мне знакомо, вроде гражданской войны. А когда уж фронта достиг, почти притерпелся. И выходит, что я постепенно к войне привыкал. К смерти не привыкнешь, но все же не то что из квартиры в огонь, как Сережа и Валя.
      — Ты спи, — говорит сосед. — Сон оказывает чудодейственное влияние.
      — Это верно.
      — Всю эту страну надо под ноготь, — говорит.
      — Этого нельзя.
      — А если б они нас повоевали?
      — Так ведь это не случилось.
      — Ты, главное, не думай.
      — Мне не думать нельзя, — говорю. — У меня внук Генка-балбес растет.
      — А дети твои?
      Что я ему отвечу? Где мои дети? Один в роддоме замерз, другой в войне сгорел, а третьего — приемыша — как ветром сдуло, может, ветром и принесет.
      — Ну прости… — говорит сосед. — Тебе выжить надо. Тебе выпить надо.
      — А где взять?
      — Не знаю… Только в соседней палате один чмырь лежит… всегда под газом. Где берет — никто дознаться не может, а всегда бухой. Уж его обыскивали, а ты попроси.
      А у меня сердце екнуло. Думаю — неужели?
      Взял я костыль и поскакал в соседнюю палату. Мне показали, где он лежит. Я подошел, наклонился, он глаза открыл.
      — Анкаголик? — говорю. — Никак ты, бессмертный?…
      Ну, проговорили мы с ним с вечера до утра. Все мне рассказал, что знал, и я все вспомнил, что смог. А утром говорит:
      — Пошли… Тут фриц один к нянечкам за супом ходит. Принесет. Тоже анкаголик. Тпфрундукевич. Ты меня с тылу прикрывай.
      Спустились мы во двор, к ограде подошли, доску отодвинули, и вижу: идет вчерашний немец на протезе, кастрюлю несет и оглядывается. Увидал меня и затормозил. Но бессмертный Анкаголик ему машет: ничего, мол, свой. Анкаголик из халата достал резиновую грушу с белым наконечником, а тот наклонил кастрюлю набок.
      — Понял? — спрашивает Анкаголик. — Клизьма. Сама втягивает.
      — Снюхались Тпфрундукевичи, — говорю. — Неужели из нее пить будем?
      Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.
      — А зачем ротом пить? — спрашивает Анкаголик. — С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.
      — Нет уж, — говорю. — Я так не могу.
      — Ну и дурак, — сказал Анкаголик. — Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.
      Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик — если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?
      Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:
      — Клизьма… Великое дело, — сказал он и запел: — „Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…“ — А потом спросил: — Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.
      — Вернули все же в исходное положение? — изумился я. — Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?
      — Ничего, — сказал Анкаголик. — Пропукаются.
      Как хорошо, боже мой! Победа.
      Теперь орудие на откат пойдет.
      Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь — не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет».

27

      Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.
      Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.
      — Чего не расписываете-то? — говорит Таня. — Невеста в положении, оформляйте брак.
      — Как не стыдно? — говорит первая регистраторша. — Полгода подождать не могли.
      — Ты глупая или как? — спрашивает Зотов.
      — А вы не обзывайте, — говорит вторая, за другим столом.
      — Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, — объясняет Зотов.
      — За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…
      — Валяй… — говорит ей Таня. — А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…
      — Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат — пожалуйста.
      — И напишем.
      — Да что с ними толковать, с чернильницами… — махнул рукой Зотов. — Идем, детишки, свадьбу справлять.
      — Ну люди, ну нахалы… — говорит первая.
      — Рабочий класс, — говорит вторая. — Чего с них взять.
      — Цыц, — говорю. — Лишнего не болтай.
      А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.
      Взял Зотов их под руки и вывел.
      Олечка на скамью села и все каштановую прядку — со лба.
      — Ребятки, — говорит Зотов. — Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится — распишетесь.
      Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.
      Дома спрашивает:
      — Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?
      — Чего уж хуже? — отвечает. — Олечка-то нашего Немого любит.
      — Афанасия?!
      «И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание».
      — Беда… Беда… А ребенок чей?
      — Злодей ты! — говорит Таня. — Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?
      — Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?
      — Ну?
      Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.
      — Старый он для Олечки.
      — Да какой старый, — отвечает Таня. — Тридцати шести нет. А что немой — то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался — такая парочка золотая… Я видела.
      — Чего это вас в центр потянуло?
      — Клавдия позвала.
      Клавдия, — опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
      На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась — молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день — веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, — говорит, — запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица — как была, так и есть, и «коктейль-холл» твой — это «ерш-изба».
      — И ты как был, так и есть.
      — Ну что ж, — говорит Зотов. — Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
      — Чего это я буду следить? Она мне никто.
      — Тебе никто, а нам кто.
      — Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
      — Рано им еще жениться.
      — Генке-то? А зачем ему жениться?
      Тут до Зотова дошло.
      — Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
      — Ты!.. — говорит. — Ты!.. Ты!..
      — Ага, — говорит. — Я.
      А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной — свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
      — Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
      — Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
      — Кивнул?
      — Кивнул бы — не уехал, — отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
      — Дед, а дед, — спрашивает Петр главного Зотова. — Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
      — Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
      Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
      Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
      Расти, Санька.
      «Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
      На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
      — Ты что?
      — Да нет, споткнулся, — говорю.
      Отвез я Таню домой, а сам на улицу — шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
      Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
      А Немой стоит — задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
      А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
      Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку — ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.
      Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
      Внук же Генка-балбес поступил в институт».

28

      — Дед, а дед, очнись… — окликает Генка-балбес.
      Зотов оглядывается — кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
      Всю жизнь «дед, а дед»- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем — в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
      — Ну чего тебе? — спрашивает.
      — А скажи откровенно, — говорит Генка, — чего ты в жизни добился?
      А чего он в жизни добился?
      — Добился, что ты жив, — отвечает. — Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
      — Ага… — говорит. — У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня — вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду — твой сын убит, — ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь — никак выточить не можешь…
      — Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
      — Кто?
      — Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
      — Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
      — Ну что ж, — говорит Зотов. — Тебе это удалось.
      — Ага, — говорит. — Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
      — А в какую?
      — Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
      — Ну, к примеру?
      — Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой — в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал — меня мама кормила.
      — Нет, — говорит, — тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали — и гайку, и булку.
      — Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, — говорит он. — Ты живешь хуже, чем она и чем я.
      — Нет. Не хуже… И в этом ты убедишься на своей шкуре.
      — А когда? — спрашивает. — До конца света осталось года два… Одна бомба, и города нет…
      — Не дрейфь, — усмехнулся Зотов. — Спасем тебя и на этот раз… Конец света уже был… В сорок третьем на Курской дуге… А теперь началось воскрешение из мертвых…
      — Дед, а дед… Что ты со мной, как с маленьким?… Все же в миллион раз сложнее.
      — Правильно, Генка, сложнее… Но это потом сложнее… А сначала — если гайки не будет и куска хлеба не будет, то ничего не будет. Гайка и кусок хлеба — продукты, молот и серп — инструменты.
      — Примитив, дед! Ужас! Примитив!..
      — Верно, — говорит, — примитив. А ты попробуй обойдись без него?! Был бы ты чужой, подонок, я б тебе дал по шее, и весь разговор. А ты свой, родимый, и живется мне плохо, и разруха кругом, и я впадаю в отчаяние. Но я беру себя в руки, и иду на завод автотранспортного оборудования, и работаю, работаю, работаю…
      — Дед!
      — Работаю, работаю и даю шару земному время опомниться от барыг. Потому что жадность фрайера сгубила, потому что тут пути нет. Но и мы еще бестолковые на своем пути, потому что учиться нам не у кого, мы — первые.
      — Дед, я не подонок… Ты напрасно так думаешь…
      — …И в нашем роду, в зотовском, были и дураки, и злодеи, но никогда не рожали мы ничтожества. Ты, Генка, первый.
      «Так я потерял внука.
      Я не верю, что можно понять, что происходит в мире, не поняв, что происходит в семье».

29

      Лето хорошее стояло в 1950 году, сладкое, трава высокая. Они с Таней чай пьют. Дед в соседней комнате руки растопырил — бабушка шерсть мотает.
      Клавдия прибежала. Трясется.
      — Известия слышали? Война в Корее!
      Передали — Южная Корея с американцами на Северную поперла.
      Клавдия трясется:
      — Генка в инязе английский язык долбит, дурак-отличник…
      — Ну?
      — Так отличник, говорю! Стипендиат! Если что — его в армию загребут… Не пущу! Умру, не пущу! Хватит с нас войны!
      — Это верно, что хватит… А как не пустишь? Под подол спрячешь? Это, Клава, не нам одолеть. История.
      — История? История?!.. Плевала я на вашу историю! Озверели Зотовы. Заморочили голову себе и другим тоже… Нет никакой истории! Кто устроился — тот живет, кто не устроился — не живет! Вот и вся ваша проклятая история! Нет, Петр Алексеич, давай головой верти — как Генку спасать! Черт с ним, с институтом. Надо Генку на военный завод устроить. Оттуда не возьмут. Анкета у него чистая, отец в Великую Отечественную погиб, ты воевал и в эту войну, и в гражданскую… Генка из потомственной рабочей семьи. Рабочий класс.
      — Вот это номер, — отвечает Зотов. — Клавдия про рабочий класс вспомнила! А беда прошла — опять наперегонки? Кто лучше устроился?
      — А ты забыл, что он тебе внук единственный?! Забыл, как сына в войну потерял?! Забыл?!
      — Не кричи, пожалуйста, — говорит Зотов. — Про сына не кричи ни слова.
      Тут дед выходит, потом бабушка тишайшая.
      — Что за шум, а драки нет?
      — Зотовы, Зотовы… Ну, Зотовы! — говорит Клавдия. — Дедушка Афанасий, у тебя знакомые большие люди, у тебя связи, сделай что-нибудь?…
      — Чего это она?
      — Да боится, — говорит Зотов, — что Генка в Корею загремит, если что начнется.
      — Ну?
      — Хочет его из института на завод устроить, на военный.
      — Ишь ты… Клавдия, а ну как войны не будет — мы опять тебе не родня? Или как?
      — Да вы звери, что ли?! — орет Клавдия. — Это же сын мой! Сын!
      Тут бабушка говорит:
      — Погоди, Клава. У меня верное слово есть… Я тебе скажу, а ты запоминай.
      — Бабушка, может, ты что подскажешь?… Женщина женщину всегда поймет!
      — А как же, — говорит бабушка наша тишайшая. — Запоминай… Оболокусь я облаком, обтычусь частыми звездами…
      У Клавдии глаза на лоб.
      — Это что? — спрашивает. — Заклинание?
      — Ты слушай, — говорит бабушка. — Серега вот тоже не слушал… Три сестрицы прядут шелк. Выпрядайте его, на землю не роняйте, с земли не поднимайте, а у раба Геннадия крови не бывать… Три раза повтори, и будет жив.
      — С ума вы тут посходили… — говорит Клавдия. — История… заклинания… классы… А за сына моего кто слово замолвит? Или никто не замолвит?
      — Замолвить? — говорит дед. — Это можно.
      — Ну?
      — Пошла вон, — сказал дед. — Вон пошла! Вот и все слово.
      — Ты, Клава, на нас не сердись, — сказала Таня. — В каждой семье по-своему живут. У нас так.
      — Я не сержусь, — сказала Клавдия. — Я запомню.
      И ушла.
      Лето стояло тихое. Трава высокая.
      Но ярость в Зотове какая-то появилась. А на кого — сам понять не может.
      Войны начинаются, потому что кто-то этого хочет. А хотят этого всегда — бывшие. Бывшие — это те, кто отстаивает способ жить, который уже не годится.

30

      «…Московское время ноль часов… Начинаем…»
      — Не начинай, — сказал я и отключил радио. Ноль часов. Времени не было. Но я снова вернулся в 51-й год, с которого я начал свое повествование. Помните? Помните?
      Я очнулся.
      И тогда заговорил вдруг Витька Громобоев, а он говорил редко:
      — Да, похабства не уменьшается, — сказал он. — Слушайте, дед и отец, слушайте, леди и джентльмены!
      — Где ты видишь леди? — спросил Генка.
      — Леди — это ты, — сказал Витька. — Поскольку ты еще порядочная баба.
      Генка подскочил, но я ухватил его за штаны, и он сел обратно.
      — Мне кажется, я сделал чрезвычайное открытие, — сказал Громобоев. — Я проверял его десятки раз, и оно десятки раз подтверждалось.
      — Какое открытие?
      — … Я назвал его «принцип гусеницы»… Отец, помнишь, как еще в тридцать девятом, на Оленьем пруду, ты подглядывал за мной?
      — Я не подглядывал, — хмуро сказал я.
      — Ты подглядывал, когда я смотрел на гусеницу, которую тащили муравьи.
      И я вспомнил, как Минога зажгла костер неблагополучия и исчезла в брызгах, и как Витька смотрел на гусеницу, и как он потом сказал женщине в темноте: «А кто будет провожать нелюбимых?»
      — Я смотрел на свою гусеницу, а не на твою, — сказал я. — Короче, в чем открытие?
      — Муравьи тащут гусеницу к муравейнику… — сказал он. — Как ты думаешь, почему они ее дергают в разные стороны?
      — Потому что ума нет, — говорю. — Догадались бы тащить все в одну сторону — тащили бы быстрей и не тратили бы сил попусту.
      — Ты так думаешь?
      — А ты не так?
      И тут он сказал простое и удивительное:
      — Если бы муравьи все тянули в одну сторону, гусеница вообще бы не сдвинулась.
      — Почему?
      — Потому что они тащат не по заранее проложенной дороге, а через буераки и колдобины… Если бы все тянули в одну сторону, то гусеница застряла бы у первой травины… Тащить в одну сторону можно, только если предварительно проложена дорога. А если дороги нет, то надо дергать именно в разные стороны. И тогда если гусеница упрется в препятствие, которое погасит усилия тех, кто тянул прямо, то именно те, кто тащит вбок, сдернут гусеницу в сторону, и она обогнет препятствие. Но так как цель у всех одна — муравейник, и они знают, где он, и все хотят туда, то все усилия все равно приведут их куда надо.
      Мы сидели, притихнув, и думали. Выходило, что он прав. Элементарно прав. До смешного. Ай да муравьи! А мы их кретинами считали и хотели учить заносчиво.
      — Допустим, — сказал я, — это наблюдение… Так в чем же твое великое открытие?
      — В том, что в светлое будущее тоже не проложена дорога… Поэтому если у людей разные цели, то «гусеница» ни в какое светлое будущее не попадает. А будет очередная драка. Если же у людей одна цель, но все действуют одинаково, то «гусеница» тоже туда не попадает, потому что все упрутся в первое непредвиденное препятствие… Если же все будут действовать по-разному, но будут иметь единую цель, то «гусеница» туда попадет, потому что будет огибать неожиданные препятствия… Потому что «принцип гусеницы» есть способ добраться до единой для всех цели… А не драка за кусок или тупо упереться всем в неведомую травину.
      Все молчали. Ветра не было.
      — Если мы не догадаемся, как себя вести, то с человечеством случится ужасная история, описанная в английской песенке, которую перевел Маршак, детский писатель.
      — Какая история?
      — «Два маленьких котенка поссорились в углу… Но старая хозяйка взяла свою метлу… И вымела из кухни дерущихся котят… Не справившись при этом — кто прав, кто виноват».
      Последнее было настолько серьезно, что каждый думал о своем, а все вместе — об общем.
      — Старая хозяйка — это бомба? — спросил Генка.
      — Да, — сказал Громобоев. — Гибель планеты.
      Страшный суд уже был в войну выигран, но воскрешение из мертвых, видно, придется, как и все на свете, делать собственными руками.
      Что ж, подергаем каждый в свою сторону, имея общую цель.
      Позади мертвая, ядерная, дерганая злоба, но впереди встает живая, ласковая заря, с перстами пурпурными Эос.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Пункт встречи

Глава пятая
Синица и журавель

      Великое людей содружество
      Впервые стало намечаться.
Асеев

31

      Человек рано или поздно начинает думать: зачем живу? Не как жить, а — зачем?
      Гонит от себя эту мысль — уж больно она неудобна и требует перемен в твоей жизни, а перемены часто разрушают то, что есть, и ничего не гарантируют. А как знать, какая перемена Добро, а какая Зло? И как быть?
      Гонит человек от себя эту мысль, а она приходит. Заполняет он чем-то свою жизнь, а она приходит: зачем я живу?
      Говорят, будто в трезвом двадцатом веке эта мысль чаще приходит русскому человеку и есть всего лишь болезнь. Америка хочет разбогатеть, Азия — выжить, Африка — проснуться, а Европа жить спокойно. Что-то не очень верится. Но если оно и так, то временное это дело. И если мысль — зачем я живу? — наша болезнь, то это высокая болезнь и человечество ее не минует.
      Говорят, лучше синицу в руки, чем журавля в небе. И каждый как-то решает: что лучше? Одни согласны с пословицей, для других все же лучше журавль, третьи считают — кому что, одним журавли, другим — синицы, четвертые хотят, чтоб каждому по журавлю и по синице. И никто не доволен.
      А дело в том, что без журавля в небе синица в руке дохнет.
      Потому что без высокого мотива поведения, который просвечивает сквозь нужды и помогает их вынести, освещает и освящает их целью, остается только короткий жизненный путь неистовой толчеи, среди которой мечется человечек с зажатой в руке мертвой синичкой.
      Жизнь состоит не только из того, что есть, но и из того, что будет, и ее надо поддерживать, чтобы она развивалась. Если ее не поддерживать, нечему будет развиваться, если ее не развивать — нечего будет поддерживать.
      Это только в голове их можно разделить — поддерживание жизни и ее развитие. В реальной жизни их не разделишь. Нельзя вначале поддержать жизнь, а потом решить, что пора уж и развивать, или наоборот — сначала развивать, а потом заняться ее поддержкой. Все происходит в одно время, знает об этом человек или нет, согласен или не согласен. Машину можно выключить, потом включить, а выключенное живое — умирает.
      Это только разделение труда привело людей к тому, что одни добывают продукт, а другие сочиняют перспективы. Но и теперь человек-рука и человек-мозг существуют только в теории, на самом же деле это просто инвалиды и к «целому» человеку предстоит еще вернуться.
      Но долог этот путь, а жизнь коротка, и человек нет-нет да и завопит: зачем я живу, и неужели жизнь — это черточка, тире на памятнике между годом рождения и годом смерти моей?
      Жалкий отрезочек пути, где более или менее понятны причины и следствия тире — вот и вся твоя дорога. Ни более отдаленных причин, ни более отдаленных следствий я не знаю, но неужели я как тень?…
      — Дед! — крикнула Настя. — Клуб кинопутешествий показывают! Про океанские острова! Ты любишь!
      — Настенька, — сказал Зотов. — Не кричи… Тебе нельзя.
      Она улыбнулась, большеротая, потом сомкнула губы, потом снова улыбнулась, как будто она таитянка.
      А там на островах, над хлябями, голос диктора разносится, отделяет землю от неба…
      «…Сегодня жена мастера Аюна намекнула ему, что неплохо бы скорей закончить птицу Гаруда, чтобы можно было ее продать на ярмарке и на вырученные деньги починить крышу. Но мастер Аюн сказал ей: „Ты видишь, что птица Гаруда еще не окончена?“ И снова погрузился в размышления. По всему видно было, что починка крыши волнует его меньше, чем окончание птицы Гаруда…»
      — Бедный Аюн, — говорит Зотов, — оказывается, и у них так.
      — Дедушка, дедушка… — бормочет Настя.
      И он слышит благоухание ее волос, тонких, как летящая паутина осеннего сада.
      Грузчики топают подкованными сапогами, вытаскивают из квартиры библиотеку, собранную за полтораста лет и состоящую из книг, написанных за две тысячи лет. А в тех книгах слова заключают мысли людей за бездонное количество лет.
      Этой библиотеке стало тесно у Зотова, и книги везут в дом, который есть начало несчастий его жизни и ее счастливый венец.
      Потому что венец это начало жизни духа, а не окончание, и венчают на царство и на свадьбу, надеясь на мудрое и счастливое продолжение.
      «Я, Зотов Петр Алексеевич, восьмидесяти пяти лет от роду, по философским убеждениям материалист, хронист и оптимист, гляжу на ослепляющий венец своей жизни, и слышу благоухание волос, и снова догадываюсь, что я прав.
      А грузчики топают ногами — потише, ребята, потише, жизнь перетаскиваете, а не транзисторы».
      — Дед, ну дед… — говорит Настенька.
      На стене висит старое зеркало.
      Зотов глядит в это зеркало и радостно думает: «Я дурак, слава богу, значит, еще жив, и вовсе не пора умирать».
      В жизни нет пустяков, а есть жизнь. Из двух клеток родится человек. А если уж и он пустяк, тогда можно закрывать лавочку.

32

      В пятьдесят втором году окончил Генка институт — Клавдия пир горой. Собрались у них в Измайлове выпускники песни орать и по последней пропустить перед разлетом по белу свету, и нас, родню, вниманием не обошли.
      Ну, потолкались мы среди них, подурачились, как умели, попели песню про кузнечика зелененького — коленками, коленками, коленками назад — и про чемоданчик: «а это был не мой чемодан-анчик». Немому стало нелюбопытно, и он двинулся с вечерухи, и Зотов с Витькой за ним. Таня спрашивает:
      — Куда это вы?
      — Продышаться.
      — Мама, все в порядке, — отвечает Витька Громобоев.
      А погода сказочная голову кружит, из мокрого леса запахом арбузов тянет, ветерок легкий, вечерний, а Генка-балбес песни поет: «Тзер из тзе герл ин тзе харт ов Мериленд», в переводе значит: «Есть девушка в сердце штата Мериленд» и песню «Мери Лу» неизвестно про что — видно, тоже про любовь. А где она у него, любовь? Жена его — Оля-теннисистка на Немого смотрела, а он на бутерброды под названием «тост».
      Витька спрашивает:
      — На Олений пруд?
      — А как же! Куда же тебе еще? Думаешь, не помню, как ты за купальщицами подглядывал?
      — Нет, — говорит. — Только за одной. Но теперь там меня Сапожников дожидается. Мы сговорились.
      — Зачем это?
      — Он мне нужен.
      Нужен так нужен.
      Они сразу отыскали — бессмертный Анкаголик песню орал, а Сапожников, радостный почему-то, когда подтягивал, а когда на небо глядел.
      — Этот слущщай был вы городи Риме, — поет Анкаголик. — … Там служил карыдинал маладой… Днем абедыню служин оны во храме… По нощщам на гита-ри играл…
      — Где ты его подхватил? — спрашивает Зотов.
      — Сам прилепился, — отвечал Сапожников.
      — Мелкий дожжик прошел в Ватикане… Собралыся карыдинал по грыбы… Вот приходить он к римыскаму папи… Папа-папа! Мине отыпусти!
      — Пошли, что ли? — поднялся Сапожников. — По грибы… Я теперь большой специалист по грибам.
      — Ну что? — спрашивает Громобоев. — Я так понимаю, что ты ответ получил?
      — Идите одни, — говорит Анкаголик. — Погода хорошая, а у меня еще есть. Немой, хочешь?
      И вышли они на бывшую Владимирку, давно переименованную в шоссе Энтузиастов.
      Сумерки. Ни машин, ни велосипедистов. Машины по дачам разбежались, велосипедисты по вечеринкам.
      — Что за ответ? — спрашивает Зотов. Сапожников смотрел на него с глубоким интересом.
      — Понимаете, — сказал он. — Если живое — это не мертвое…
      — А что? — удивился Зотов. — Есть сомнения?
      — А как же? Говорят, что если мертвое вещество долго перебалтывать в колбе или, к примеру, кипятить, то получится живое.
      — Получится суп, — говорит Зотов. — Или уж сотворилось у кого?
      — Пока что только у господа бога, и то по слухам — взял прах, дунул и оживил. А академики все еще кипятят.
      — Ну ладно. Давай объясняй по-своему.
      — Если живое — это не мертвое, — сказал Сапожников, — то, значит, у живого все другое, и значит, законы другие и искать их надо по-другому, чтобы по-другому ими пользоваться… Нужен какой-то иной подход… Живое хочет, а мертвое — нет. Может быть, окажется, что главное отличие — все неживое вращается, а живое нет. Тянется к чему-то. И тогда причины у неживого — позади, а у живого — впереди.
      — Да уж. Это точно. Тянется, — сказал Зотов.
      Они все втроем — Зотов, Сапожников и Громобоев — уходили все дальше от Клавдии с дохлой синицей в руке, ища журавлей, которые не прилетели еще.
      Посвежело. С шоссе унесло пыль.
      — Обратно, что ли? — спросил Зотов. — Как бы дождь не хватил.
      — Нет, — сказал Громобоев. — Дождя не будет.
      У Громобоева было удивительное свойство — когда с ним говорили, то вспоминали, что он есть. Как будто он истина, которая под носом, но ее мешает разглядеть чванливо задранный нос.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19