с печки и пошел
тихо, [ме‹дленно›], нехотя, как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа ее открыта и что ее зовут на расправу. Захар отворил вполовину дверь, но войти не решался.
– Войди! – сказал Илья Ил‹ьич›.
Хотя дверь отворялась свободно, но Захар отворял так, как будто нельзя было пролезть, и оттого только завяз в двери, но не вошел.
Обломов сидел на краю постели.
– Поди сюда! – настойчиво сказал он.
Захар с трудом высвободился из двери, но тотчас притворил ее за собой и прислонился к ней плотно спиной.
155
– Сюда! – говорил Илья Ил‹ьич›, указывая пальцем место подле себя.
Захар сделал полшага и остановился за две сажени до указанного места.
– Еще! – говорил Обломов.
Захар сделал [полшага] вид, что будто шагнул, а сам только качнулся, стукнул ногой и остался на месте. Илья Ил‹ьич›, видя, что ему никак не удается на этот раз подманить Захара ближе, оставил его там, где он стоял, и смотрел на него молча несколько времени с укоризной. Захар, чувствуя неловкость от этого безмолвного созерцания его особы, делал вид, что не замечает барина, и более, нежели когда-нибудь, стороной стоял к нему и даже не кидал в эту минуту своего одностороннего взгляда на Илью Ильича. Он упорно стал смотреть налево в другую сторону: там увидал он давно знакомый ему предмет – бахрому из паутины около картин, и в пауке [видел] живой упрек своему нерадению.
– Захар! – тихо, с достоинством произнес Илья Ил‹ьич›.
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? другого, что ли, Захара? ведь я тут стою!» – и перенес взгляд свой слева
направо. Там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья, смотрел,
[будто] как из тумана, собственный же его
угрюмый и некрасивый лик. Он [отвратил] с неудовольствием отвратил взгляд от этого грустного, слишком знакомого ему предмета ‹л. 46 об.› и решился на минуту остановить его на барине.
Взгляды их встретились. Захар не вынес укора, написанного в глазах барина, и потупил свои вниз, под ноги: тут опять в ковре, пропитанном пылью и пятнами, он прочел печальный аттестат своего усердия в господской службе.
156
– Что, каково тебе? – кротко спросил Илья Ильич,
– ведь нехорошо?
Вид дикости на лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния.
Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди его и подступающего к сердцу благоговейного чувства к барину, и он вдруг стал смотреть прямо ему в глаза.
– Чувствуешь ли ты свой проступок? – спросил Илья Ил‹ьич›.
– Что же, батюшка, Илья Ильич, – начал Захар с самой низкой хрипящей ноты своего диапазона, – я ничего не сказал,
окроме того, что, мол…
– Нет, ты погоди, – перебил Облом‹ов›, – ты понимаешь ли, что ты сказал?
Захар ничего не отвечал: он опять с благоговением посмотрел
на барина и понурил
немного голову, сознавая свою вину.
– А! как же
ты не ядовитый человек! – говорил Облом‹ов›.
Захар всё молчал, только крупно мигнул раза три.
– Дай мне квасу! – сказал Илья Ильич.
У Захара отлегло от сердца; он, с радости, как мальчишка, проворно бросился в буфет и принес квасу.
157
– Ведь ты
огорчил барина! – с расстановкой произнес Илья Ил‹ьич› и пристально смотрел на Захара, наслаждаясь его смущением.
Захар не знал, куда деваться от тоски…
он метал взгляды и направо, и налево, и прямо,
и опять мелькали
у него перед глазами
то паутина и пыль, то собственное отражение, то лицо
барина. «Хоть бы сквозь землю провалиться! [подумал] Эх! смерть нейдет!» – подумал он [и замигал чаще и чаще]. Он предчувствовал патетическую сцену, а это ему всё равно что вострый нож.
И так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, – и вот, того и гляди, брызнут слезы. Наконец он отвечал барину известной песней,
чем я тебя огорчил,только в прозе.
– Чем же я огорчил вас, Илья Ильич? – почти плача сказал он.
– Чем? давно ли я у тебя стал всё равно что «другие»?
а? покорно благодарю! Да ты подумал ли, что такое «другой»?
И он остановился, продолжая глядеть на Захара.
– Сказать ли тебе, что это такое? а?
Захар повернулся, как медведь в берлоге, и вздохнул на всю комнату. ‹л. 47›
– «Другой» – [это есть] кого ты разумеешь – есть голь окаянная, грубый, необразованный человек; живет это всё грязно, бедно, на чердаке; он, каналья, и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе: что эдакому сделается? ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру.
158
Вон Лаганов: возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет: «Куда, мол, ты?» – «Переезжаю», – говорит. Вот это так «другой»! А я? Хм. Я, по-твоему, «другой»? а?
Захар взглянул на барина, переступил с ноги на ногу и молчал.
– Что такое «другой»? – продолжал Обломов, – «другой» есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет: он не знает, что такое прислуга; послать некого, сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
– Из немцев [многих вот] много эдаких! – угрюмо сказал Захар.
– То-то же. А я? Как ты думаешь: я «другой»? а?
– Когда же вы другой! – сказал
Захар.
– Бог знает, что это напустило такое на вас…
– Нет, ты
погоди, ты посмотри, что ты сказал. Ты разбери-ка, как «другой» – то живет. «Другой» есть такое творение, которое работает, бестия, без устали,
бегает, суетится,
не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, «другой» унижается… А я? Ну-ка реши: как ты думаешь? «другой» я? а?
– Да полно вам, батюшка, томить-то меня!
– жалобно говорил
Захар, – ах ты! Господи!
– Я [всё равно что «другой»] «другой», по-твоему? а? Да разве я мечусь, разве работаю? мало ем, что ли? худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь, а? Кажется, подать, сделать есть кому? Я ни разу не натянул себе чулков на ноги,
слава Богу! Захочу, так чужими руками высморкаюсь, приставлю
159
сторожа чихать за себя… Так как же я «другой»? Пойду ли я охотой на целый день из дома?
стану ли переезжать, беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? ты всё это знаешь, видел! ‹л. 47 об.› Что за крайность? Ты бы должен был понять это, ты знаешь,
что я воспитан нежно, что я ни от холода, ни от голода
никогда не терпел, нужды не знал, [работой] хлеба себе не зарабатывал – так как же ты решился сравнивать меня с «другими», а?
и вообще никакими подлыми делами не занимался, так как же это у тебя достало духу
равнять-то меня с «другими»… а?
я спрашиваю тебя, как ты, мол, это решился?
Губы у Захара
вздулись от внутреннего волнения [он молчал]: патетическая сцена [поглоти‹ла›] гремела, как туча, над головой его. Он молчал.
– Захар! – повторил Илья Ил‹ьич›.
– Чего изволите? – чуть слышно просипел он.
– Дай еще квасу.
Захар принес квасу, [и пошел было] и когда Илья Ил‹ьич›
отдал ему стакан, он было проворно пошел к себе.
– Нет, нет, ты постой, – заговорил [Иль‹я› ‹Ильич›] Обломов. – Я спрашиваю тебя, как ты мог так горько оскорбить барина, которого ты
носил на руках,
160
которому век служишь и который благодетельствует тебе?
Захар не выдержал.
Он начал мигать чаще и чаще. Упреки [барина] Обломова и его сомненья подняли со дна сердца весь осадок преданности к барину.
– Виноват, Илья Ил‹ьич›, – начал он сипеть с раскаянием, – это я по глупости, право, по глупости сказал.
– А я, – продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, – забочусь
день и ночь, тружусь; и когда голова горит, сердце [чуть] замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, всё думаешь, думаешь, как бы лучше: а о ком? для кого? всё для вас, для крестьян, стало быть, и для тебя. Ты, может быть, думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу как пень да сплю; нет, не сплю я, а думаю всё крепкую думу, чтоб крестьяне не терпели ни в чем нужды, чтобы не позавидовали чужим, чтобы не плакались на меня Господу Богу на Страшном Суде, а молились бы да поминали меня добром. Неблагодарные! – с горьким упреком произнес
Обломов.
Захар тронулся окончательно последними
словами.
Он начал понемногу всхлипывать; сипенье и хрипенье слились на этот раз в одну невозможную ни для кого ноту, разве только для какого-нибудь китайского гонга или индейского там-тама.
161
– Батюшка, Илья Ил‹ьич›! – умолял он, – полно вам! Что вы, Господь с вами, такое непутное
несете! Ах ты, Мать Пресвятая Богородица! Какая беда вышла
нежданно-негаданно…
– А ты! – продолжал, качая головой и не слушая его, Обломов, – ты бы постыдился выговорить-то! Барин всё равно что «другой»!
‹л. 48› Вот какую змею отогрел на груди!
Да как это язык-то повернулся у тебя?
А я еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный по делам! Мужики тебе в пояс; все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч, а он всё еще недоволен: в «другие» пожаловал! вон и награда! Славно барина честит; ох! в горле совсем пересохло: квасу поскорей! Догадайся сам: слышишь, барин хрипит.
Захар, утирая слезы, пошел за квасом, а Илья Ильич
был и сам [глубоко] растроган. Увещевая Захара, он глубоко проникнулся в эту минуту сознанием [своих] благодеяний, оказанных им крестьянам, и последние упреки досказал плачущим голосом глубоко обиженного человека.
– Ну, теперь иди с Богом! – сказал он примирительным тоном Захару, когда тот подал ему квасу, – надеюсь, что ты понял свой проступок
и вперед не
162
станешь сравнивать барина с «другими». Чтобы загладить свою вину, ты как-нибудь уладь с хозяином так, чтоб мне не переезжать. Вот как ты бережешь покой барина: расстроил совсем и лишил меня какой-нибудь новой, полезной мысли. А у кого отнял? у себя же: для вас я посвятил всего себя, для вас вышел в отставку, сижу взаперти… [неблаг‹одарный›] а ты? ну да Бог с тобой. Вон три часа; два часа только до обеда: что успеешь сделать в два часа? ничего. А дела куча. Нечего делать:
письма отложу до следующей почты, а план набросаю завтра. Ну, я теперь прилягу немного: измучился совсем; ты опусти сторы да затвори меня поплотнее, чтоб не мешали, может быть, я с часик и усну; а в половине пятого разбуди.
Захар начал закупоривать барина в кабинете: он сначала покрыл его самого одеялом,
потом опустил шторы, плотно запер все двери и ушел к себе.
– Чтоб тебе издохнуть, леший эдакой! – ворчал он, отирая следы слез и влезая на лежанку, – право, леший! Особый дом, огород, жалованье!
Вот тут мой и дом, и огород,
– говорил он, с яростью ударяя по лежанке, – на жалованье! как не приберешь гривен да пятаков к рукам, так и табаку не на что купить, и куму нечем попотчевать! Чтоб тебе пусто было! Ох! что это смерть нейдет!
Илья Ильич лег на спину, но не вдруг заснул. Он думал, думал, волновался, волновался. ‹л. 48 об.›
– Два несчастья в один день!
– говорил он, [кутая ‹сь›] закутываясь в одеяло совсем с головой… – Прошу устоять против такого напора событий!
Но в самом-то деле эти два «несчастья», то есть зловещее письмо старосты и переезд на новую квартиру, переставали тревожить Обломова и поступали уже только в ряд беспокойных воспоминаний. «До бед, которыми
163
грозил староста, еще далеко, – думал он, – до тех пор многое может перемениться: авось дожди поправят хлеб;
[он, может быть, [вздо‹рожает›] будет
]может быть, недоимки староста пополнит; бежавших мужиков «водворят на место жительства», как пишет староста,
а между тем к тому времени и план подоспеет: что ж заранее тревожить себя?»
Мысль о переезде тревожила его несколько более: это было свежее, позднейшее «несчастье», но в успокоительном духе Обломова и для этого факта наступала уже история. Хотя он [и] смутно и предвидел неизбежность переезда, тем более что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял это тревожное событие своей жизни хоть на месяц, даже на неделю,
– и вот уже выиграна целая неделя спокойствия. «А
может быть,еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать,
авосьобойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну,
как-нибудьда сделают! Нельзя же в самом деле переезжать!» Так
в этих примирительных и успокоительных словах «авось», «может быть» и «как-нибудь» Обломов
находил всегда целый ковчег надежд и утешений, как в ковчеге завета отцов наших.
И в настоящую минуту он успел [уже] оградить себя ими от двух несчастий. Уже легкое, приятное онемение пробежало по членам его и начало чуть туманить сном его чувства, как первые, робкие морозцы туманят поверхность вод; еще минута – и сознание улетело бы [прочь] бог весть куда, но вдруг он опомнился.
164
– Так и не умылся,
[не сделал ничего] – [сказал] шептал
он, – утро пропало,
а всё Захар! да полно, Захар ли? – спросил он потом себя беспристрастно.
– Ведь если б не стащили насильно с постели, то я и [не встал бы] до сих пор еще лежал бы… что ж это такое? А «другой» бы всё это сделал? – думал
он, – «другой», [как] «другой»
и план сейчас набросал бы, да уж и исполнил бы, «другой» все письма успел бы написать, «другой» ‹л. 49› везде
избежал бы два раза «что»
и [два раза] «который»… «Другой» и на квартиру бы переехал… и в деревню [съехал] съездил бы… «другой» по утрам и на бирже, и по делам, и везде ездит…
а так это
голь, необразованный… каков Захар-то? а запустил какую штуку…
«Другой» тешится жизнью, везде бывает, всё видит, до всего ему дело… А я!… [Он] Нет, я не «другой»! – с грустью сказал он и впал в глубокую Думу.
Настала одна из редких и светлых
минут его жизни.
Он как будто выбрался мысленно из чащи леса на тропинку, вышел к просеке и оглянулся.
Боже! Как
165
страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине [замка], жизненные
вопросы. Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему. И зависть грызла его, что «другие» так полно и широко живут, а он, как тяжелый и ненужный камень, брошен на узкой и жалкой тропе своего существования… В робкой душе его выработывалось мучительное сознание, что многие стороны нравственной его натуры не пробудились совсем, другие были чуть-чуть тронуты и ни одна не разработана до конца. А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже [заглох‹шее›] умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой. Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему [при рождении] в дар миром и жизнью сокровища.
Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нем на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг положил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения… И уж не попасть
ему, кажется, из глуши и дичи на прямую тропинку. Лес кругом его, и в душе всё чаще и темнее, тропинка зарастает более и более; светлое сознание ‹л. 49 об.›
просыпается всё реже и реже
166
и только на мгновение будит спящие силы, а ум и воля давно парализованы, и, кажется, безвозвратно, развивается одно тело… События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он: он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не в силах одному противупоставить упругость воли или увлечься разумно вслед за другим.
Горько становилось ему от этой тайной исповеди своей жизни…
Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести кололи его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?
Он охал, вздыхал, ворочался с боку на бок;
охи и вздохи его долетали даже до ушей Захара.
– Эк его там с квасу-то раздувает! – с неудовольствием ворчал Захар.
– Отчего же это я не как «другие»? – с грустью сказал
он, кутаясь опять в одеяло с головой.
Он бесполезно искал враждебное начало, мешающее ему жить как следует, и дремота опять начала понемногу овладевать им.
167
– И я хотел бы тоже…
– говорил он, мигая с трудом… – что-нибудь такое… разве природа уж так обидела меня… да нет! слава Богу… жаловаться нельзя.
За этим послышался примирительный вздох. Илья Ильич [начал] приходил в нормальное свое состояние