– [что ж ты] зачем же ты обманул [сво‹ю›] меня,
свою совесть, изменил своему долгу, обязанности? Это не горячка молодости, а благодетельное зерно, которое бросил было ты заблаговременно, да потом грубо и затоптал сам…
Вставай, еще не ушло время: может быть, в последний раз протягивается к тебе рука опытного друга; если ты оттолкнешь ее и теперь и останешься в этой сфере, она задушит тебя…
Обломов слушал его почти с ужасом, глядя на него встревоженными [сознательными] глазами. Он [вдруг] заглянул
как будто в пропасть – и вздрогнул.
– Стой, Андрей, не режь меня: вот опять моя рука – иду за тобой, куда поведешь. Но не покидай меня на дороге, не уставай вести и выведи на [свежий] простор, где я мог ‹бы› вздохнуть свободно, освежить голову и душу.
Ты правду говоришь: теперь или никогда больше. Еще год – и никакая сила не поднимет меня. ‹л. 70›
208
– Помню я тебя юношей, тоненьким, живым,
как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино,
– там, в садике, – ты не забыл?
Обломов уже сидел
рядом на диване со Штольцем; несмотря на усталость, на сон, который одолевал его, лицо у него вспыхнуло и глаза заиграли, лишь только Штольц напомнил Кудрино.
– Забыть? Нет, не забыл, Андрей, и никогда не забуду этих двух сестер. Им я поверял эти мечты, перед ними разыгрывались мои [молодые] силы, прекрасные чистые мысли, свежие чувства, безгрешные мечты.
Перед ними развивался мой [светлый] взгляд на жизнь, который так помрачился, так погас – и отчего? Ни бурь,
ни потрясений не было в моей жизни, не терял и не приобретал я ничего,
а так… – Он вздохнул. – Знаешь ли, Андрей, в жизни моей не загоралось никакого ни [живи‹тельного›] спасительного, ни разрушительного огня. [Это] Она не была никогда утром,
на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день
и пылает жарко, и всё
209
кипит и движется в [этом] ярком полудне, и потом всё тише и тише, всё бледнее, и всё естественно
гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. С первой минуты, когда я сознал себя, когда я почувствовал свою силу, я почувствовал, что я уже гасну. Гаснул
я [писав] над писаньем бумаг в канцелярии, гаснул потом, читая [ту] в той куче книг, о которой ты говорил, истины, с которыми не знал, что делать, гаснул потом [сидя] [в бесе‹де›] с приятелями, [где] слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню,
гаснул и губил силы с Ниной,
воображая, что люблю ее, гаснул в хождении
по [ули‹цам›] [по здешним улицам] Невскому проспекту среди енотовых шуб и бобровых воротников, [среди толков о] на вечерах, в приемные дни, гаснул среди здешнего радушия,
которое оказывали мне как сносному жениху, гаснул и тратился по мелочи,
переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, [гаснул в борьб‹е›] [ожидая периодическ‹и›] определяя весну привозом устриц и омаров, [зиму и] осень и зиму – [приемом] положенными днями, лето – излеровскими гуляньями и всю жизнь – ленивой и покойной дремотой.
‹л. 70 об.› И так пятнадцать лет, милый
210
мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше. Да и я ли один: смотри, Михайлов, Петров, Семенов, Ананьев, Филатьев, Васильев, Иванов, Федоров, Алексеев, Степанов… да не пересчитаешь! [У них состоялся]
– Они служат, работают, добывают [насущный] хлеб, – заметил Шт‹ольц›, – про них нельзя сказать того же.
– Служат, да, но как!
Михайлов двадцать лет сряду [записы‹вает›] линюет всё одну и ту же книгу да записывает приход и расход, Петров с тетрадкой всю жизнь поверяет, то же ли число людей пришло на работу, Семенов наблюдает, чтобы анбары с хлебом были вовремя отперты и заперты и чтоб кули были верно показаны в графах, а Ананьев [бере‹жет?›] [сд‹увает›] вот уж сороковой год сдувает пыль с старых дел…
[А ведь и они мечтали] [Михеев попросился в Си‹бирь›] А ведь и они мечтали
об источниках русской жизни и тоже было засучили
рукава, чтоб разработывать эти источники…
– Ну, что ж помешало? – спросил Штольц.
211
– Что ж? Погорячились, погорячились, а потом получили [свои] места, завелись семействами, да и сели. Ананьев получает тысячу двести рублей, Семенов полторы. Кто враг себе?
Куда еще ехать? Какого еще источника нужно? Вон Михеев рвался всё в Сибирь, добился наконец, поехал, да теперь письмо за письмом и пишет: пустите, ради Христа, назад…
– А что?
– Беда, не приведи Бог, тоска. После расскажу, что с ним случилось, – видишь ли, не я один задремал. Я еще благословляю судьбу, что [не просил] нужда не коробила меня, что я не продавал [своей совести] своих порывов, которые ты хочешь разбудить теперь, а понемногу затаил, как драгоценность, которой никто не хотел оценить…
– Ну, кончим, пора спать, Илья.
Завтра поедем хлопотать о паспорте за границу, потом – собираться…
– Как завтра? – вдруг спросил Обл‹омов›.
– Да как же, когда же успеем? – говорил Штольц, – через две недели надо ехать. [Сначала]
– Да куда это, братец, помилуй, вдруг так…
– говорил Обломов, переходя на постель. – Дай хорошенько обдумать и приготовиться…‹л. 71› [Какого тебе еще] У меня вон платья нет: надо заказать, потом белье, надо сообразить, что взять с собой…
Помилуй, просто куча хлопот, – месяца через три…
– Какое платье, белье – ничего не бери, в чем есть, в том и поезжай. В Берлине в два часа тебя оденут и обуют.
212
– А квартира, а Захар, а Обломовка – ведь надо распорядиться, – [с отчаянием] защищался Облом‹ов›. – И что это тебе вдруг так приспичило [говори] за границу
непременно? Ну, на будущий год,
благословясь,
уладили бы все дела да и поехали себе, не торопясь. Что горячку-то пороть?
Надо наконец ум-то расшевелить,
сообразить куда, как…
– Уж я всё сообразил: сначала в Вену
поедем: там у меня дело есть, а потом в Париж…
– Терпеть не могу Австрии,
– перебил Обл‹омов›, – ни за что не поеду.
Ты поезжай-ко
туда один, а я прямо в Париж…
Штольц
с упреком поглядел на Обломова.
213
– Теперь или никогда! – повторил он его слова, – помни, Илья.
Он пожал ему руку,
взял свечку и ушел в гостиную.
Обломов остался в темноте, на диване, подперев голову коленками. Долго сидел он в одном положении, закрыв глаза, боясь заглянуть в этот омут, который вдруг отверзся перед ним. Наконец вскочил и, [в т‹емноте›] натыкаясь в темноте на стулья, на столы, [с шумом] сдернув что-то со стола халатом, с шумом, с грохотом добежал до постели и, как камень, упал лицом [навз‹ничь›] на подушки и погрузился мыслию в эту бездонную пропасть сомнений, вопросов, оглядок, в эту новую сферу, куда его [повергла] так неудержимо [ста‹лкивала›] толкала рука друга.
– Я, за границу! в Италию, в Париж! [Нет, это невозможно] Невозможно: это шутка, сон!
Через две недели меня не будет здесь! Эта комната, эти подушки… Я возьму их с собой, и одеяло возьму! – вдруг [сказал] решил он. – ‹л. 71 об.› В почтовом экипаже – слышите, что выдумал! Ведь они и ночью едут. А ночью наткнешься на [что-‹нибудь›] кого-нибудь… в яму попадешь! Тут шоссе, конечно; да оно такое узенькое, рядом – около самого колеса – канава идет: ну, как туда! А море: [ух, батюшки] я – на море! Качка: вон на картинках всё рисуют корабли, на боку лежат, вода такая зеленая, противная на вид, из нее торчат головы и руки утопающих, сто человек плывет… [Поди-ка, на бочонке доберись до берега…] Господи! Что это вдруг за камень упал на меня! День и ночь ехать! Сидя спать! Нет, нет, Андрей, ты пошутил: с квартиры еще я могу как-нибудь съехать, – говорил он, – Захар и Тарантьев перевезут, а за границу…
Он даже засмеялся
при мысли, до какой степени это невозможно.
– Да, – думал он, – побалуй его теперь, он потом и в Сибирь потащит меня, и на Кавказ, и в Крым… Нет, я лучше кончу план… Завтра же за архитектором
214
пошлю… Шатайся, пожалуй, а дела в деревне запустишь…
А ведь хорошо и за границей… – думал он, – в самом деле хорошо: и на Волге уж не то, что здесь,
а в Италии?… Во Франции увижу Лувр, Версаль, Трианон, там, где жили
Людовики, [где] в Германии, в узких улицах, в высоких почерневших домах, башнях
еще не [угасл‹и›] стерлись следы Средних веков… а в Швейцарии, в горах, послушать [па‹стушеский› горн] мотив пастушеской песни – [не то что] Кеттли – на родной сцене… а… Как же я без Захара? Я его возьму, непременно возьму.
Сапог, говорят, [надо бы] надо взять: там дрянные. Завтра закажу три пары… Но как же, – вдруг потом опять спрашивал себя, – сегодня здесь, завтра там: тут не опоздай, там спеши, вдруг с моря [да на] на железную дорогу: говорят, недавно поезд свалился куда-то в овраг… [Да и не высидишь] И не высидишь целый день… Нет, Андрей, нет, – ты так ‹л. 72› только, ты пошутил… – приговаривал Обломов, сбрасывая туфли и скидывая халат. – Ведь, между нами сказать, [ты воспитан] ты не нежного воспитания, ты… вон этот… «другой», как Захар называет: тебе что?… А я… Да нет, ты пошутил… ты завтра опомнишься, пожалеешь меня… У меня и дорожного платья никакого нет… А слово? – вдруг опять придет ему в голову, – и грозная необходимость ехать являлась ему как близкая наступающая действительность – и лоб покрывался потом… – Боже мой! какая неосторожность! Что я наделал! – говорил он. – Душенька, милый Андрей! – шептал он умоляющим голосом, – скажи, что ты пошутил… что ехать не надо и зачем…
215
Он вздохнул и начал забываться сном…
– Утро вечера мудренее… – [заключил он и заснул] говорил он. – Обломов… щина… обломовщина…
– вот оно что! Какое слово: точно клеймо, жжется… Прочь, прочь, обломовщина! – И заснул. ‹л. 72 об.›
Первоначальная редакция начала главы V части второй
(Т. 4, с. 185-188)
Гл‹ава›
[«Теперь или никогда!» – являлись грозные слова, как Бальтасару на пиру.
[Все‹часно?›] [Ежечасно и утром] Утром он читал их на своих брошенных в угол книгах, на пыльных стенах и занавесках,
[в пустых] [в пустой чернильн‹ице›] на [своем] изношенном халате, на [апат‹ичном› тупом лице Захара. Ночью они огнем горели в его воображении, напоминая о
пройденной половине жизни
и угрожая перспективой тяжелого [и горь‹кого›], пустого существования, без горя и без радости, без дела и без отрадного отдыха, без цели, без желаний. «Что ты делал, что делаешь, что будешь делать? – снилось ему беспрестанно, – вставай – теперь или никогда!»
Никогда так живо не начертались ему эти слова, как в одном доме, куда
вечером завез его Штольц, где он прожил четыре-пять часов тою жизнию, какою некогда жил в Кудрине, в дни своей молодости, где под животворным огнем женской сферы
] 216
«Теперь или никогда!» – явились Обломову грозные слова.
Он встал с постели, прошелся [по комнате] три раза по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.
[Он] Обл‹омов› подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, [по‹макал›] обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги, ее не было. Он [подумал] задумался и машинально пальцем по пыли написал:
«Обломовщина».
Это слово снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтасару на пиру. Вошел
Захар и, не найдя Обломова на постели, [тупо и] мутно поглядел на барина. На тупом лице написано было: «Обломовщина!» «Одно слово, – думал он, – а какое… ядовитое! А что в нем: ничего такого нет!…» Захар, по обыкновению, взял гребенку, щетку и полотенце и подошел было причесывать его.
– Поди ты к черту! – сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щетку, а Захар сам уже уронил и гребенку.
– Не ляжете, что ли, опять? – спросил Захар. – Так я бы поправил постель.
– Принеси мне чернил и бумаги, – отвечал Обломов.
Он, [приподнял] приподнимая голову, прислушивался с содроганием, [с содроганием] с беспокойством к этому отчаянному последнему зову разума и силы, [сидел, по‹грузившись›] тотчас погружался в глубокое раздумье и снова взвешивал и приводил,
что у него осталось еще в остатке силы воли и куда он понесет, во что положит этот скудный остаток некогда богатого капитала. После [болезненной и] мучительной думы
[голова его снова тяжело падала на подушки, и [гл‹аза›]
217
[и влаж‹ные›] только влажные глаза свидетельствовали
]как мучительна была исповедь его перед самим собою и как неудовлетворителен оказывался, после поверки, итог сил и воли. «Боже! – говорил он, – что я сделал с собой!» [пошли мне вновь «Ангела наставника, хранителя душ и телес наших».] Он хватался за волосы, рвал рубашку и [торопил] сжимал в руках полы халата…
«Воротиться или падать глубже,
[разве это не гамлетовский] забываясь в животном сне, покое и неге?»
Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского.
«Воротиться
– это значит вдруг [стряхнуть с] сбросить [с] [хала‹т›] [замасленный] широкий халат, сбросить его
с души, с ума, вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть! [Воротить‹ся› – значит… как воротиться?] Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу… Нет… ‹л. 73› лукавлю: знаю и…
кажется, могу… Но как? "А вот как, – говорил ему вдруг какой-то бодрый голос,
– в неделю набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли [оброчных], послать [к] план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть на водах
лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом,
посмотреть на процесс
218
деятельной жизни в Париже и Лондоне, [взглянуть на] взглянуть [ум‹ным› разумным взглядом и полюбить порядок, тишину, правильное, невозмутимое отправление жизни в мыслящей и хозяйственной Германии,
потом… потом… ехать в Обломовку,
приложить свой ум и глаз к рукам крестьян, свои мысли смешать с их трудовым потом и, деля время между глубоко деловой, заботливой жизнью на нивах, на мельницах, в лесу, [потом в] на [городских] выборах и [между] среди новых и старых писателей, не прерывать связи с миром, не бегать где-то сильно разыгрывающегося и будто чужого нам, но занимающего других людей вопроса… жить, жить долгие годы, [не] с вечным клеймом заботы на лице, с вечной, ни на минуту не угасающей мыслью, с вечно поднятой рукой на [тр‹удЮ] [деятельность] труд, с вечно бьющимся perpetuum mobile в целом организме, во всей нравственной природе… и [пр‹иготовлять?›] готовить к такой же жизни семью…" Вот что значит воротиться!
[А не воротиться, а падать] Остаться – значит [прожить] надевать рубашку наизнанку, слушать прыганье Захаровых ног с лежанки, значит утопить всякую живую мысль [в], убить чувство наедине с Тарантьевым и
219
с Алексеевым,
не дочитать до конца "Путешествия в Африку", состареться
на квартире у кумы Тарантьева, опротиветь всем…
"Теперь или никогда, быть или не быть"».
Обломов приподнялся было [с постели], встал одной ногой с постели,
но не попал сразу
в туфлю и [при‹лег›] сел опять. ‹л. 73 об.›
Через неделю
Штольц уже уехал в ненавистную для Обломова Австрию,
взяв с него слово приехать [в Пар‹иж›] прямо в Париж. У Ильи Ильича уже и паспорт был готов, он уже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку
и не поленился
написать, что взять с собой и что оставить на квартире. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы. Уже знакомые Обломова, иные с недоверчивостью, другие со смехом, а третьи с каким-то испугом, говорили: «Едет, представьте, Обломов сдвинулся с места!»
220
Но Обломов не… уехал ни через месяц, ни через три.
Вот уж август, Штольц давно в Париже, пишет к нему неистовые письма и получает каждый раз ответ, но не с робким оправданием, а в каком-то торжественном тоне, то с необыкновенным, то тревожным, то возвышенным настроением.
Послания эти повергали [Ан‹дрея›] Штольца в совершенное недоумение; наконец он потребовал
объяснения и получил в ответ такое письмо:
«Ты мучаешься, бедный мой Андрей, догадками, что со мной: удивляюсь тебе! Ты, такой проницательный, ты [не] по десяти письмам не догадываешься, что… Совестно сказать: мне тридцать семь лет – как я выговорю? Я влю… не могу, договори сам. Договорил? Ну и я повторю: я влюблен, следовательно, цель твоя увенчана успехом. [Да я] Ты не узнал бы теперь своего друга: во-первых, я живу на даче, в двенадцати верстах от города, у меня хорошенькая квартира, без паутины, без пыли, [с] вся в зелени, в цветах; я не в халате, а в элегантном летнем пальто, письменный стол, этажерка завалены книгами‹вышли, пожалуйста, Гейне [последнее] [новое] сочинение да Мишле второй том, а если еще что-то появилось, так и то; да нет ли новых порядочных романов, английских или франц‹узских›, – не для меня›, перья, бумага, чернила – всё в порядке, окна все настежь, Тарантьев был во всё лето всего один раз попросить денег "на содержание моей мебели на квартире у его кумы", Алексеев бывает часто для переписки моих (слышишь,
моихбумаг) и для отправления их в деревню. Захар… только Захар
221
неизменен [в своей наружности]: ни бакенбард остричь, ни серого жилета скинуть не соглашается и на мое предложение мыть руки [твердит] уверяет, что они чистые. Зато – подивись – он женился на Анисье, кухарке, не знаю, что за перемена, разрыв ли с soi-disante*
кумой или внезапный пламень к Анисье, только однажды утром, еще в городе, – он угрюмо, она усмехаясь и стыдясь, – пришли ко мне и попросили благословения и денег на свадьбу. Вот отчего у меня теперь больше порядка в доме. ‹л. 74› Но я не о Захаре хотел писать к тебе. Я влюблен, следовательно, проснулся и воскрес. Но это только половина и самая неважная. Другая половина дела лучше, хотя мне еще труднее сказать тебе… Fatuit?