Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Цепь в парке

ModernLib.Net / Ланжевен Андре / Цепь в парке - Чтение (стр. 19)
Автор: Ланжевен Андре
Жанр:

 

 


      Джейн крадется за ним, ступая с такой осторожностью, словно идет по динамиту. Она засунула в рот целое печенье.
      — Это черная лошадь Крысы, — произносит она с набитым ртом. — Я же тебе говорила.
      Он медленно продвигается вперед, не отрывая глаз от какого-то блестящего предмета — он никак не может понять, что это. Едва они приближаются к фонарю, огромная лошадь, которая стояла одна на тротуаре у дома старухи, вдруг трогается с места, задрав морду и принюхиваясь к чему-то, она направляется к ним медленным шагом, словно тянет за собой тяжелую повозку.
      В окнах на улице зажигается свет, из домов выходят люди. Джейн тотчас прижимается к первой же двери и прячется за его спиной. Лошадь застывает у подворотни дома Крысы, откуда все еще доносится лязг железа, потом делает полукруг и опять останавливается, прямо под фонарем, вытягивает задние ноги, касаясь ими плаща, и долго мочится, а потом исчезает в подворотне.
      — Тьфу, гадость какая! — восклицает Джейн, глотая последнее печенье.
      Но ей уже не страшно.
      Он давно узнал желтые сапоги, торчащие из-под плаща, но никак не может понять, что там еще блестит рядом с цепью.
      Он подходит ближе. Голова с черными девичьими прядями волос упала на грудь словно отрезанная, рот, полный розоватой пены, открыт. А в спину воткнут длинный штык — он-то и блестит. Откуда тут плащ Банана? — Не трогай! Он умер! — внезапно кричит Джейн, прячась за его спиной, и тут же снова убегает к двери. Лошадиная моча смешивается с жидкостью, вытекающей из мотоцикла. Под цепью большое темное пятно. Он чуть-чуть приподнимает плащ. Штаны разодраны, и другой конец цепи тонет в кровавой ране. Увидав, что лежит на раскрытой ладони, он пятится назад, и к горлу подкатывает тошнота.
      — Я же тебе сказала, не трогай! — ласково укоряет его Джейн.
      Но он не может ей ответить, его душат спазмы, и его рвет, выворачивает наизнанку, хотя он ничего не ел сегодня. Каждый раз ему кажется, что он вот-вот задохнется, потом воздух снова проникает в легкие, и снова мучительные судороги сотрясают его. Наконец ему удается вздохнуть поглубже, и все прекращается. Он даже не шелохнулся, когда мимо него снова пронеслись лошади, они бежали к мосту, на людские голоса.
      — Зачем ты смотрел на него? — спрашивает Джейн, вытирая ему рот своим красивым бледно-желтым платьем. — Просто глупо вот так мучаться невесть из-за чего.
      Он яростно отталкивает ее и остается один посередине улицы, его бьет дрожь. Потом появляются люди, они окружают плащ и громко разговаривают.
      — Иди сюда, — приказывает он.
      Джейн подходит к нему, взгляд ее полон оскорбленной любви.
      — Он же не был твоим другом.
      И, только войдя в дом, он отвечает ей:
      — Да, он не был моим другом. Он в общем-то получил по заслугам. Но почему люди такие отвратительные? Ведь он бы все равно скоро умер!
      Она смотрит на него, будто видит его в первый раз, и, несмотря на всю свою ярость, он все-таки замечает, что она его боится, и этого он вынести не может. Взбираясь по лестнице, он ласково говорит ей:
      — Прости меня, Джейн! Не думай, что я сердился на тебя! Просто не надо было мне звать тебя на край света. На краю света ничего хорошего нет. У твоей мамы и даже у моих теток и то лучше…
      Он снова усаживается на свое место у стены, а она кладет голову ему на колени. Помолчав немного, она спокойно спрашивает своим идущим из самой глубины голосом:
      — Ты что, никогда раньше не видел мертвецов, да?
      — Почему ты спрашиваешь?
      — Потому что я-то их видела много раз. И люди при этом смеялись и отпускали разные шуточки. Наверное, все так ужасно для тебя, ведь до этого ты совсем ничего не видел и вдруг вышел оттуда и увидел все сразу. Мы-то успели ко всему привыкнуть.
      — Не ко всему можно привыкнуть. Поэтому мой отец и бунтует. Мне Папапуф это рассказал.
      — А что значит «бунтовать»?
      — Я и сам не очень понимаю. Вот Крыса, видно, тоже бунтовал. Когда знаешь, что тебя обокрали еще до того, как ты родился, тебе хочется делать больно другим.
      — Что хорошего в таком бунте?
      — А еще когда думаешь о таких вещах, о каких другие совсем не думают. Мне так Папапуф объяснил. Человек в голубом тоже, наверно, бунтовал.
      — Значит, это к тому же и бессмысленно.
      — А ты что сейчас здесь делаешь? Ты тоже бунтуешь против своей мамы.
      — Ничего подобного. Я здесь потому, что люблю тебя.
      — Не знаю. Конечно, когда бунтуешь, иногда совершаешь некрасивые поступки. Но нужно совершать и что-то хорошее, вот как мы сейчас. Иначе в жизни вообще ничего не изменится. И потом, я наврал тебе. Мой отец вовсе не летает на самолете, он бунтует.
      — Почему же он не придет за тобой? Какая же тут справедливость в этом бунте?
      — Мы с тобой не можем всего понять. Мы еще маленькие. Вот, например, Крыса. Ведь у того, кто умеет так играть на гитаре, в душе наверняка много хорошего. Он даже сам об этом никогда бы не узнал, если бы не его гитара. Скажи мне последние слова той английской песенки.
      — Неужели ты думаешь, я запомнила весь этот бред!
      Он опять сердится и говорит злым-презлым голосом:
      — Ты все прекрасно помнишь. Скажи мне! Скажи сейчас же!
      — Он спокоен… и неподвижен… так, кажется. Дальше я не уверена: он «скачет на мертвой лошади в брюхе ночи». Ты опять напугал меня, Пьеро. Ты меня больше не любишь?
      Он гладит ее по голове, и теперь, когда рассвело, хорошо видна штукатурка в ее волосах.
      — Если бы я тебя не любил, я бы не стал ни огорчаться, ни сердиться. А Крыса был мне почти что родственник, но тебе этого не понять.
      — Так уж и не понять! Я все-таки постарше тебя.
      — Ладно, прости меня. Хороша же ты будешь, когда выйдешь отсюда! В волосах штукатурка, твое красивое платьице все в пятнах от моего старого дома, а в голове скачет огромная лошадь.
      — Странно, теперь, когда светло, мне больше хочется спать.
      — Спи скорее, а то будешь похожа на бездомную девочку, тебя поймают и отведут в какой-нибудь огромный дом, вроде того, куда отправляют меня.
      — Да замолчи же! Это ведь первый наш день, а ты уже прощаешься.
      — Спи. Я жду, когда ты заснешь.
      Он умолкает и совсем успокаивается, глядя, как солнце постепенно загорается в ее волосах, на ее руках, где и следа не осталось от их брачного обряда, на ее платьице, к счастью не таком уж грязном. Потом он слышит, как люди входят в дом Крысы и выходят из него. Он вспоминает Изабеллу, и руки у него начинают дрожать — он готов сам еще раз убить Крысу своими собственными руками. Потом его снова начинает тошнить, чуть-чуть, как будто он долго кружился на месте, а теперь остановился, но все вокруг по-прежнему продолжает кружиться.
      — Джейн, ты спишь?
      — Кажется, да.
      — Такой, как ты тогда была со мной… это ты в первый раз?
      — Она вздыхает, еще не вполне проснувшись.
      — По своей воле? Конечно. А ты что думал! — Голос у нее далекий-далекий.
      — Что значит по своей воле?
      Это тот, другой, которого он не знает и который иногда завладевает им целиком, задает странные вопросы, ему самому даже стыдно за них, как за ту тетрадь со Святой Агнессой; но Джейн лежит у него на коленях, живая и теплая, единственное тепло, согревающее его память, он может коснуться ее, вдохнуть ее запах, почувствовать себя почти взрослым мужчиной, перед которым открывается жизнь, и он уж не знает, действительно ли испытывает стыд, так ли следует называть это чувство.
      Она приоткрывает один глаз, в котором почти не видно золота, только белок, и говорит ему как будто через силу:
      — Был один ужасный пакостник… я была совсем маленькая. И на улочке, на лестнице…
      Он держится изо всех сил, чтобы не отступить, не спрятаться за ледяную глыбу, в надежное свое укрытие, и еще глубже погружается в море страха, с трудом выговаривая слова:
      — И он, он посмел…
      — Мне было так больно, — стонет она. — Мама даже… вызвала полицию.
      Она отворачивает лицо к стене, прячась от лучей солнца, и, уткнувшись в его живот, глубоко вздыхает — ноздри ее раздуваются и сжимаются, как грудь птички, и солнце, которое разгорается быстрее, чем восходила луна, осыпает золотом ее волосы, но ему хочется оттолкнуть ее голову подальше от себя, совсем засыпать штукатуркой, чтобы волосы стали белыми-белыми, а потом плеснуть туда воды, чтобы они слиплись и их невозможно было расчесать. И коленям его становится противно, как будто на них лежит тот самый пакостник; он понимает, что бунтует, и чувствует, что в бунте есть для него что-то унизительное, и его единственная драгоценность уже не кажется ему такой драгоценной — ведь она побывала в чужих руках, чужие люди подобрали этот чудесный дар без всякого трепета, как на улице сливу; он собирает всю свою волю, чтобы отодвинуть от себя этот кошмар, взглянуть на все со стороны — ведь он с таким трудом, и не один год, заставлял себя учиться этому, но лед выскальзывает у него из рук, его захлестывает стыд, и он плачет, плачет, как дурак, позабыв, что в первые же месяцы жизни в Большом доме сам установил для себя непреложный закон и всегда его соблюдал — никогда не плакать; ведь всегда можно спрятаться за льдину, надо только чуть-чуть сжаться изнутри, но сейчас он не способен на это, больше ни для чего в нем нет места, его заполняет пустой взгляд человека в голубом, и его голос, который говорит сам по себе, отдельно от него, что женщины не помнят ничего неприятного и всегда хотят того, что не существует; и сейчас, когда он сам идет ко дну, он вдруг открывает для себя, что никогда никакой подводной лодки не было и что даже самый лучший пловец, как сказала Джейн, не может переплыть море.
      По его щекам беззвучно текут спокойные ледяные слезы, и постепенно ему удается оттеснить куда-то в расплывчатую неопределенность зеленых детей, Изабеллу, Крысу — туда, к фотографии с зубчатыми краями, полуразрушенному дому, который забыл своих жильцов, бунтующему мужчине, к кулаку, молотящему по воздуху.
      Последняя ледяная слезинка попадает на веко Джейн, она просыпается и сразу улыбается ему самой лучезарной улыбкой, но улыбка тут же сбегает с ее лица.
      — Ты плачешь, Пушистик!
      Она обнимает его, слизывает его слезы, как-то вдруг вся чудесным образом оживает и готова теперь к любым путешествиям. Он поспешно улыбается ей улыбкой, пережившей бессонную ночь.
      — Пушистик, мой Пушистик, я не хочу, чтобы ты плакал, никогда-никогда. А Крысу ты забудешь. Мы сейчас заглянем к маме Пуф, а потом пойдем в горы или на остров.
      — Успокойся, дуреха. Просто меня солнце ослепило. Я спал и проснулся от солнца. А я привык просыпаться в темноте. Да еще штукатурка щиплет глаза.
      — Почему бы нам не поселиться здесь? Мне здесь очень нравится. И такое красивое окошечко, с коньком!
      Он вдруг сжимает ее с такой силой, что у нее даже кости хрустят, и его бьет озноб, но дрожит он от радости, что может обнять ее, такую живую, такую маленькую, с такой нежной и теплой кожей и голоском, звенящим веселее, чем струйки фонтана, с этими лунно-солнечными глазами; он кусает ее, лижет, пробует на вкус и словно не может насытиться, словно умирает с голоду. Ее улыбка вымела всю грязь из его головы, и он летит в жизнь, держа ее за руку, подхваченный ее неукротимой жизненной силой; он, мальчишка без рода и племени, который только что чуть не выбросил грушу Святой Агнессы, чувствует себя самым счастливым человеком на белом свете.
      — Ты совсем сошел с ума, Пушистик. Надо принести воду, мыло и щетку. Хорошо, если бы Тереза нам помогла. И надо привести в порядок старухины цветы.
      — А еще надо весь мост обсадить деревьями и прорыть маленькие канавки для лягушек, которые по ночам скребутся в стенах.
      Он поднимается, отряхивает ладонями пыль со своих штанов, и она чихает. Он сдувает снег-штукатурку с рыжей травы, по которой не мешало бы пройтись граблями.
      Из окна он видит Баркаса и Банана, направляющихся к улице с трамваями. Банан несет гитару, как чемодан, и кажется страшно толстым и каким-то рыхлым в розовом свитере и зеленых брюках. На улице полно людей, но тело с плащом исчезло. А потом ноги у него наливаются свинцом, и радость покидает его.
      — Джейн, — говорит он. — Наше путешествие окончено. Пришла полиция.
      Она подбегает к нему и тоже выглядывает из окна.
      — Живо. — Она не теряет присутствия духа. — Ты говорил, тут есть чердачок…
      Он не успевает ей ответить — первая фуражка уже показывается на лесенке.
      — Чем это вы тут занимаетесь?
      — Мы у себя дома, — отвечает он ледяным тоном.
      Появляются еще двое полицейских и мужчина в штатском.
      — Он говорит, что это его дом.
      — Его дом, — говорит один из полицейских (он узнает его), — это дом его дяди, напротив церкви. И она тоже там живет, это дочь мадам Пауэр.
      — Надо же, — усмехается мужчина в штатском. — Дочь мадам Пауэр! У нее, должно быть, неплохие задатки.
      А полицейский, которого он узнал, — это Эжен, тот самый Эжен, который посадил его на лошадь.
      — Насколько мне известно, ты не перестал водиться с Крысой. Я ведь тебя предупреждал. Где вы были этой ночью?
      — Здесь, у себя дома, — отвечает он тем же ледяным тоном.
      — Эка хватился! Этот дом давно не твой! С тех самых пор, как исчез твой проходимец-папаша.
      Он бросается на него, но через секунду руки его уже скручены за спину, и он без толку брыкается, представ в таком унизительном виде перед Джейн. А она напускает на себя высокомерный вид. И, услышав ее голос, взобравшийся на высокие каблуки, они разражаются хохотом.
      — Во всяком случае, этот дом не ваш. По какому праву вы врываетесь сюда без стука?
      — Ах ты рыжая! Побеседуем об этом в участке.
      — Меня зовут мадемуазель Пауэр. Мой отец летчик, он займется вами, когда вернется.
      — Ладно, сейчас постучимся, а вы ответите нам, мадемуазель Пауэр? — говорит мужчина в штатском. Он ударяет кулаком по стенке, и ему под ноги летит здоровенный кусок штукатурки.
      — Вот видите, детям нельзя здесь играть, дом вот-вот развалится. Вы здесь ночевали?
      — Да, потому что мы убежали навсегда. Мы теперь муж и жена. И имеем право делать все, что хотим.
      — У нас еще будет время обсудить этот вопрос. Слышали, какой шум тут подняли лошади?
      — Конечно. Мы же не глухие.
      — А что было до лошадей?
      — Мы спали.
      — А потом она так испугалась лошадей, что больше мы ничего не видели, — поспешно добавляет он.
      — Крысу знаете?
      — Эжен ведь только что вам это сказал.
      Мужчина в штатском смущенно почесывает затылок.
      — И Эжена ты тоже знаешь?
      — Да, мы соседи. Я катался с ним на лошади. Я-то ведь лошадей не боюсь.
      — Нам сказали, что вы подошли первые к… — Наверно, он не может найти слова, подходящего для детей.
      — К… мотоциклу. Чей это был плащ?
      — Не знаю.
      — Ты видел кого-нибудь на улице?
      — Видел. На всей улице, даже у моста, было много людей.
      — Вы сразу вернулись сюда?
      — Да. В три часа ночи дети спят.
      — А как ты узнал, который час?
      Он достает золотые часы и молча протягивает их. Человек в штатском берет часы и долго рассматривает.
      — Где ты их взял?
      — Мне их подарили.
      — Кто, Крыса?
      — Нет. Человек в голубом. Больше я о нем ничего не знаю, он уплыл вчера вечером на подводной лодке.
      — На подводной лодке, говоришь? Ладно, я потом тебе верну эти часики, а пока они побудут у меня. Эти часы принадлежали одному очень богатому человеку, с которым случилось несчастье.
      — Так мы и думали. Он был такой грустный. — Теперь голос Джейн становится кокетливым.
      — Есть у тебя сестра, которую зовут Эмили?
      — Хотите попросить у меня ее адрес? Я ее адреса не знаю.
      — Ну, мы с вами еще встретимся, — вежливо улыбаясь, заканчивает разговор мужчина в штатском. — А ты, Эжен, раз уж ты их знаешь, отведи-ка их домой и скажи родителям, что они нам еще понадобятся, ведь поболтать с ними — одно удовольствие.
      И они уходят не попрощавшись. Тихонько насвистывая и подталкивая их к лестнице, Эжен замыкает шествие. Старуха, присев на корточки, собирает комья земли с остатками цветов.
      Он берет Джейн за руку, теперь он окончательно уверился, что путешествие их окончено и сейчас он в последний раз идет с белочкой по улице. Их, конечно, запрут на весь день, а завтра — вторник; одна надежда, что ему, как Марселю, удастся удрать из того, другого дома, и, когда он немножко подрастет, он тоже уплывет в море, к Северному полюсу. Но Джейн? Как же он разыщет ее?
      Дверь открывает ее мать, она не причесана, лицо помятое, на ней — широкий зеленый халат, в нескольких местах прожженный сигаретами, и сейчас она уже не кажется ни такой стройной, ни такой красивой. Он удивленно таращит глаза — эта холодная, ледяная женщина плачет, как ребенок. Она прижимает к себе Джейн и судорожно целует ее, словно и вправду боялась потерять. Джейн освобождается из ее объятий, бросается к нему, целует его и тоже плачет, еще громче, чем ее мама.
      — На всю жизнь, Пьеро! Клянусь тебе! — кричит она, бросая вызов всему свету.
      Дверь дядиной квартиры широко распахнута, и тетя Роза со своим обычным угрюмым видом наблюдает всю эту сцену.
      — Приходите к нам, когда вам захочется. Теперь я всегда буду дома, — тихо говорит ему мама Джейн.
      Этого он никак не ожидал. Тетя Роза молча втаскивает его в квартиру. Дядя вертит в пальцах вилку, глядя на него. Эжени поворачивается к нему спиной.
      Он бросается на зеленый диван и тут же засыпает, раздавленный непоправимой бедой, приключившейся с ним, — мать Джейн оказалась настоящей мамой. Он не плачет, но никакая другая мама на свете не смогла бы причинить ему такую боль.
 
      — Русские теперь наступают быстрее, чем американцы. Не понимаю, как это немцы не сопротивляются…
      Щеки свисают над жестким пристежным воротничком, взгляд устремлен в окно на далекие поля сражений — дядя сообщает ежедневную военную сводку, допивая кофе. Потом он снимает салфетку, вытирает рот, встает, шевеля губами, словно разговаривает сам с собой, и наконец ухолит в ванную.
      Тетя Роза на минутку присаживается. Она тоже смотрит в окно и ищет какие-то слова, но они застревают у нее в горле. Тетя Мария еще в постели. Вчера у нее был врач; через несколько дней — это уже решено — ее тоже отправляют в Большой дом, в ту самую больницу, которой так боялся Крыса, что даже купил себе ружье, но оно послужило ему только раз — для Люцифера.
      Встав из-за стола, он заметил на дядином кресле свою тюремную рубаху и комбинезон, чистенькие и отутюженные, — они даже стали как-то мягче и приятнее на ощупь, как все старые вещи после стирки. А на ковре рядом — башмаки, такие же коричневые и блестящие, как «бьюик», запертый в саду до конца войны; а дядя считает, что война кончится гораздо позже, чем он предполагал, хотя американцы вкладывают такие средства, что дела теперь пошли куда лучше, чем прежде.
      Он ничего не спросил — для него было так естественно снова надеть форму. Правда, ноги уже успели отвыкнуть от башмаков и побаливают, особенно в лодыжках, но ему давно известно, что такие башмаки — самая подходящая обувь для его ног, и стоит ему пробежаться в них разок, как он вообще забудет, что целую неделю — неделю из семи воскресений — он был от них избавлен. Потом он увидел на столе новый костюм, полотняные штанишки и свитера, сложенные и упакованные в плоскую картонку, в которой их принесли из магазина, — и он взглянул на них равнодушно, ведь пропасть разверзлась вчера, мысленно он уже покинул город, отдалился, ушел в себя, еще глубже, чем когда приехал, и ледяная глыба опять у него перед глазами, и он наблюдает за всем происходящим с великолепной отрешенностью, глазами Мяу, бесстрастными глазами младенца.
      Красные, потрескавшиеся от стирки пальцы тети Розы барабанят по клеенке, и стол отзывается металлическим звоном.
      — Я оставляю здесь твою новую одежду — здесь она будет целее. Но эти вещи твои, я уберу их в шкаф, и каждый раз, когда ты будешь приезжать к нам, можешь их надевать.
      Он молчит. Он разглядывает бородавку у нее на носу, на которую она тратит столько пудры, и размышляет, нельзя ли ее как-нибудь срезать. Обескураженная его молчанием, она вздыхает.
      — Бедный малыш, мне очень жаль… Но ничего не поделаешь… — И даже если она и испытывает в глубине души какие-то чувства, ее ворчливый голос не в состоянии их передать.
      Дядя возвращается; на голове у него фетровая шляпа, под мышкой зонтик, хотя на улице сияет солнце. Он кладет синюю бумажку на комод и поспешно, словно боится опоздать на поезд, направляется к двери.
      — Возьми, это тебе на мелкие расходы, — бросает он, даже не обернувшись.
      Он уходит.
      — Ты мог и поблагодарить его, — укоряет тетка.
      — Мне деньги не нужны. И никогда не будут нужны, — отвечает он из своей подводной лодки.
      — А еще ты должен попросить прощения у тети Марии, врач сказал, она не протянет и полгода, и ей так страшно…
      — Знаю. И поэтому она пьет пиво.
      — Ты ведь еще совсем маленький, откуда в тебе такая черствость? Что тебе стоит попросить прощения? А ей будет приятно. Мы будем навещать ее в больнице и по дороге заходить к тебе. Это не так далеко.
      — Я хочу попросить прощения, но только не у нее, а у тебя. Ты хоть пыталась что-то сделать, и не твоя вина, что ты почти ничего не поняла.
      — Тут и понимать нечего, ты просто бессердечный волчонок. Слышал, как сказал вчера полицейский: «Единственное, чему они там обучаются, — это драться. Как псы в клетке». Марсель был еще хуже. Но ты-то? Ведь еще такой маленький…
      — А что касается твоей клятвы…
      — Какой клятвы?
      — Ты же поклялась перед ее фотографией. Так вот, можешь не волноваться. Я ее не опозорю.
      — Уже опозорил.
      — Ладно, пойду, пожалуй, погуляю.
      — Только не вздумай сбежать. У них теперь есть твоя фотография.
      — Нет, нет, я еще не готов.
      — Почему же? Ты совершенно готов. Все вещи собраны.
      — Я не то хотел сказать. Не готов к побегу.
      И он выходит на улицу, даже не взглянув на дверь Джейн. А вчера действительно приходили полицейские, фотографировали их и вместе, и порознь, задавали множество вопросов, больше всего их интересовал человек в голубом, как будто это его пригвоздили к тротуару острием длинного штыка.
      У церкви стоит пыльный катафалк, наверно, покойники сменяются в нем так быстро, что нет времени даже почистить его, вокруг — никого, и колокола не звонят.
      Он входит в церковь, потому что это единственное место, где можно сосредоточиться и подумать, даже когда тебя окружают сотни людей; церковь вроде Большого дома, она просторная, и в ней запрещается разговаривать.
      Но сейчас там совсем немного народу, только те, кого он успел полюбить. На последней скамейке он видит Жерара, который мнет кепку в руке, словно торопится поскорее уйти; заметив его, тот машет ему кепкой и улыбается доброй, чуть смущенной улыбкой; впереди сидят папа и мама Пуф, Изабелла, Тереза, и поодаль, совсем одна, рядом с черным ящиком — мать Крысы: она не то кашляет, не то плачет. Он слышит шорох за спиной и оборачивается. Это Баркас и Банан, которых он не заметил в полумраке, они направляются к нему, но останавливаются, словно у некой запретной черты, в нескольких шагах от широкой спины Жерара. Он сам перешагивает эту черту, чтобы пожать их протянутые руки.
      — Горе-то какое, Пьеро. А ведь он так тебя любил. — Их голоса звучат довольно нелепо, видно, они хотели произнести эти слова торжественно, с чувством, но получилось только нелепо.
      От этой любви, которая вдруг обрела голос в их словах, у него по спине пробегает холодок, он отворачивается и идет к матери Крысы. И опускается на колени рядом с ней. Она не кашляет, а плачет и громко читает молитву, словно поет псалом во время мессы. Он с минуту стоит рядом с ней, пытаясь понять, заметила ли она его, потом пожимает ее руку, целует соль на ее щеках и шепчет:
      — Я буду приходить к вам. Мы были друзьями.
      Ее взгляд всплывает к нему со дна бездонного колодца, и он с удивлением слышит:
      — Скажи мне, как он: «Не хнычь, старая!» — шепчет она.
      — Не хнычь, старая, — послушно повторяет он совсем тихо.
      — Спасибо тебе, Пьеро.
      Он снова пожимает ее руку, смотрит невидящими глазами на безмолвных ангелочков под куполом, потом подходит к скамейке, где собралась семья Пуф, и садится рядом с ними.
      Ему и в голову не приходило, что Крысу будут хоронить. К Крысе это совсем не подходит, и теперь, когда он побывал на кладбище, он не представляет себе, куда его можно там положить.
      А в общем-то он доволен собой — он как будто вполне освоился в этой новой расщелине времени и стал почти неуязвим. Через час за ним приедут полицейские. И ему больше не надо волноваться, звонили или не звонили к мессе, как встретит его дядя; не надо строить из себя обыкновенного мальчика, который гуляет по улице; он может забыть про Китайца, который, наверно, успел разлюбить муравьев; про Балибу, который так и остался обычным драным котом, и про Голубого Человека, которого он не встретил и который, возможно, вовсе не был голубой дымкой, потому что даже дымки этой он никогда не видел; не должен больше думать о том, что с ним еще случится, ведь все уже случилось, и обо всех этих картинках и книгах — какая разница, что стоит за словами и страницами, пусть даже ложь, все равно он узнает об этом не скоро, придется ждать, пока он сможет вернуться обратно в жизнь. Его теперь трудно удивить, он понял: только к далекой звездочке, которой невозможно коснуться, не пристанет грязь, зато она и холодна как лед, а все живое и теплое, все, до чего можно достать рукой, нельзя сохранить в чистоте и уберечь от лжи. Теперь он знает, что на воле люди ведут себя так, словно тоже окружены стенами, стены эти трудно разглядеть, и они не всегда их замечают и потому больно ударяются, случайно наткнувшись на них.
      — Не оборачивайся, сзади мама.
      Тоненький голосок щекочет его шею холодным дыханием. Она целует его в щеку — и теперь его щека долго будет пахнуть малиной, — потом вкладывает свою руку в его и долго сидит не шевелясь, словно твердит про себя молитву. А он, тоже не шевелясь, заканчивает их кругосветное путешествие.
      — Десять белых медведей везут наш вагончик к Северному полюсу. Но, как сказал человек в голубом, земля вертится теперь в обратном направлении. Как только они делают шаг вперед, земля тут же откатывается на шаг назад, и медведи не смогут доехать до цели до скончания времен. А попав в страну Великого Холода, мы постепенно становимся совершенно голубыми. Аминь!
      — Почему они опять нарядили тебя, как арестанта? Мне кажется, что я тебя никогда и не знала.
      — Они как раз и хотят, чтобы ты меня побыстрее забыла.
      — Пьеро, здесь ужасно холодно. Пойдем погуляем на солнышке в самый последний раз.
      Теперь, уверенный в своей силе, он наконец решается взглянуть на нее, он сумеет уйти так же легко, как человек в голубом, и даже не попросит подтолкнуть его на прощание: он видит едва заметные слезинки, крошечные хрусталики, собранные ею на льдине, они застыли и сверкают звездочками на ее бледных щеках, и в ее волосах негасимо пылает нежный огонь, совсем как лампада в капелле, и все-таки не так, золото не колышется на сквозняке, а вздрагивает до того резко, что он спешит отвести глаза, потому что лед тает с пугающей быстротой.
      — Подожди. Я хочу еще попрощаться с семьей мамы Пуф.
      Она оборачивается, проверяя, не слышит ли их мать.
      — Она говорит, что Эмили никогда больше не вернется. Я думаю, это из-за нее она меня вдруг полюбила.
      — А зачем Эмили возвращаться? Она уже взрослая.
      — Теперь я буду умнее. Я уже начала потихоньку собирать свои вещи. Она ни за что меня не найдет.
      — Ты сама даже не знаешь, где ты будешь.
      — Я буду навещать тебя с мамой Пуф. Она знает, где твой дом.
      Он не может больше разговаривать с ней вот так, украдкой, в церкви, когда ему хочется вобрать ее в себя, чтобы она заполонила все его существо, и тогда там он не потеряет ее сразу, она будет уходить постепенно, может быть, останется с ним на целые годы. Он встает со скамейки и смотрит на маму Пуф; она улыбается ему, похожая в своей вуали на огромный колокол.
      Но, дойдя до двери, он замечает, что Джейн не пошла за ним, он выходит на улицу в сопровождении Баркаса и Банана.
      — Наконец-то вышел, а мы боялись, что не дождемся, времени у нас в обрез, — говорит Банан.
      — Мы сделали все, чтобы спасти его. Это мы выпустили лошадей. Надеялись, что соберется народ и они испугаются.
      — Но мы слишком долго провозились и перестарались. И дюжины бы хватило.
      — Он не хотел уезжать. Сказал, что никуда не уйдет из своей «деревни». Так он называл наш квартал.
      — Это молодчики из армейской полиции сработали. Сволочи, завтра отплывают на пароходе, и ищи ветра в поле… Удобная вещь война!.. Он взял мой плащ, потому что озяб на мотоцикле.
      — Он все равно умер бы через два месяца. Он сжигал свою жизнь, как свечу, с двух концов, и ему все казалось, что она горит слишком медленно, — заканчивает Банан и протягивает ему письмо.
      — Он велел нам отдать его тебе, когда все будет кончено. Видишь, он все понимал. Когда ты захочешь забрать гитару, скажи мне.
      Мимо проезжают мольсоновские лошади, звякают бочки и подковы. Возничий притормаживает и обращается к Баркасу и Банану:
      — Это Крысе подали такой роскошный «кадиллак»?
      Его вопрос остается без ответа, и лошади проезжают мимо.
      — Меня задержала мама, она заставила меня пообещать, что мы с тобой никуда не убежим. Куда теперь убежишь… Может быть…
      Она целует его в шею, гладит ладонью по щеке и снова начинает плакать.
      — Я люблю тебя, Пьеро! На всю жизнь. Мы же обручились!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20