Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Цепь в парке

ModernLib.Net / Ланжевен Андре / Цепь в парке - Чтение (стр. 9)
Автор: Ланжевен Андре
Жанр:

 

 


      — Зачем ты пьешь пиво? Гастон сказал, что это отрава.
      Она что-то жует, и лицо ее совсем багровеет.
      — Я и без того больна, а тут еще ты на мою голову! Ты просто звереныш, у тебя нет сердца, ты только и думаешь, как бы сказать что-нибудь пообиднее.
      — Это не ответ. Если ты больна, почему ты не ложишься в больницу?
      — Потому что у меня есть дом и…
      Сумка выскальзывает из рук, но она удерживает ее коленом, бутылки громко звякают. Она низко надвигает шляпку, и он опять видит крупную слезу, но это его не трогает, потому что она вылилась просто так, как, бывает, течет из носа. Она не плачет, просто из глаз что-то льется, и все тут.
      — Так вот знай, без пива я бы давно умерла. Оно подкрепляет. И мне надоели твои хулиганские вопросы. Будь моя воля, ты бы никогда к нам не приехал. Твой дядя чересчур уж добрый.
      — Я еще не знаю, добрый он или злой. Он всегда молчит.
      — Я ему все расскажу!
      — Вот тогда я и увижу, какой он добрый.
      — Негодяй, а на чьи деньги куплены твои новые штаны?
      — Не нужны мне ваши штаны. У меня такие впервые, я вроде бы на себя не похож стал.
      Он усаживается на край тротуара и с любопытством смотрит на двух псов, которые с грозным видом рычат друг на друга посреди улицы.
      — Идем. Заработай хотя бы ужин.
      Он не трогается с места. Она пожимает плечами, подымает сумку и тащит, уперев ее себе в живот. На другой стороне улицы в широко распахнутую дверь он видит китайца с бородкой, который сидит в полумраке на низеньком помосте, поджав под себя ноги, и неторопливо что-то шьет, далека отводя иголку. Он пересекает улицу, входит в лавочку, встает на колени перед помостом и удивляется, как удается китайцу хоть что-то разглядеть в такой тьме. Понаблюдав за ним некоторое время, он убеждается, что тамошний их Китаец на китайца вовсе и не похож, скорее уж, он эскимос. А тот, что перед ним, настоящий, все шьет и шьет, в одном и том же ритме, не поднимая глаз, будто он не человек, а заводная кукла.
      За спиной у него кто-то лопочет, будто глухонемая ключница. Оказывается, там есть еще один китаец, помоложе, совсем кругленький; он чем-то недоволен и с раздражением швыряет простыни в плетеную корзину. Пьеро улыбается ему, но тот продолжает лопотать, не обращая на него внимания. Выходя из лавочки, где стоит такой приятный влажный запах, он слегка машет рукой, желая убедиться, что старик не слепой: китаец так и не поднял головы, все так же прилежно снуя иглой с невидимой нитью, но в его маленьких, словно бы с зашитыми уголками глазках промелькнула улыбка.
      Тетка уже успела дойти до богадельни, ее черная сумка стоит на тротуаре, а сама она обмахивается шляпкой. Она такая уродливая, старая и больная, что ему даже становится чуточку жалко ее, и он бежит к ней, спрашивая себя, впрочем без особого интереса, когда именно ее перестали любить и когда вообще человек перестает быть ребенком и понимает, например, что он горбат, и начинает нарочно делать больно другим, так как знает, что будет всю жизнь одинок и останется все таким же в глазах окружающих.
      — Я сейчас видел китайца, он сидит целый день на досках, как прикованный, и шьет. Он мне улыбнулся.
      Он берет сумку обеими руками и закидывает себе за плечо. Она идет за ним молча, раскрыв рот, чтобы легче было дышать.
      — Если я скажу, что постараюсь тебя полюбить, ты тоже меня полюбишь?
      Они уже подошли к дому. Тетя медленно поднимается по лестнице, не говоря ни слова.
      — Раз ты не отвечаешь, значит, «нет»?
      Она останавливается передохнуть на площадке второго этажа.
      — Иди вперед! Ты без конца все спрашиваешь из чистой вредности. Вылитый отец.
      Он уже не пытается ни в чем разобраться. Раз и навсегда решает не задавать больше вопросов, и ему кажется, что люди даже сами себя видят такими, какими их видят другие, или, скорее всего, вообще ничего не видят, кроме стен, за которые не желают выходить и куда не желают впускать других.
      А вдруг Джейн сумеет ему все объяснить, ведь она уже привыкла. Но даже про Джейн он не знает, как она сама все видит.
 
      Уходя из дому, тетя Роза велела ему отправляться следом за ней в церковь. Он пообещал, лишь бы она поскорее ушла, а сам выскочил на зеленую галерею. И вот он ходит по ней взад-вперед, поглядывая на улочку, где нет ни души. Перегнувшись через перила, он стучит в ставню, ту, что напротив дядиного кабинета, но никто не отзывается. Тогда он усаживается на складной стул, еще не просохший после дождя, и пытается себе представить, как Джейн, томящаяся в заточении у бабушки, улыбается ему сквозь планки ставен.
      Последнее время он испытывает симпатию к тете Эжени, самой младшей из сестер, хотя она его вообще не замечает; но стоит тете Эжени появиться в доме, как на нее обрушивается тетя Мария и не дает ей слова сказать. Поэтому Эжени старается прийти как можно позже со своей фабрики, как можно меньше проводит времени за столом и уходит в церковь, но не в ближнюю, а в дальнюю — в церковь Святого Петра, куда, по мнению Марии, ходят только всякие модные дамы и вертихвостки вроде нее, из тех, что кроят воротнички по два цента за штуку. И вообще она только о еде и думает, чавкает за столом, как в хлеву, трещит без умолку, докучает никому не интересными сплетнями дяде, который и без того устает на работе, проматывает, дура, все свое жалованье, будто дядя станет ее в старости содержать. Эжени прямо ей никогда не отвечает, разговаривает с тетей Розой или расспрашивает о новостях с фронта дядю, который, не желая вмешиваться в склоку, произносит обычно за столом не больше трех фраз.
      — Вы как кошка с собакой, — вставляет иногда тетя Роза, гремя кастрюльками.
      А он тем временем, не чувствуя на себе вечного пристального взгляда тети Марии, пользуется случаем, чтобы спокойно поесть.
      Сегодня вечером Эжени даже вышла из-за стола, не дождавшись десерта, и заявила, что отныне будет обедать в ресторане.
      — Ну конечно, тебе бы только шляться, в твои-то годы!
      — Боже мой! Эжени, ты же знаешь, что она больна. Не обижайся на нее.
      Но Эжени удалилась в свою комнату рядом с кухней, где она живет вместе с тетей Розой, а когда вышла, на весь дом разнесся аромат цветов.
      — От тебя пахнет потаскухой! Иди, греховодничай, сможет, наверстаешь упущенное!
      На безопасном расстоянии от Марии, уже стоя в дверях, тетя Эжени все-таки швырнула в нее ответный камень:
      — Зато уж ты никогда не наверстаешь! Стоило им тебя увидеть, как они тут же испарялись. А Наполеону кто помешал жениться?
      Дядя спокойно свернул салфетку и навел порядок:
      — Тихо! Прекратите сейчас же! Разбирайтесь в другом месте. — И без всякого перехода объявил: — Все кончится раньше, чем мы предполагали. Американцы вышли на финишную прямую. Паттон делает сто миль в день. А наши канадцы на севере взяли Фалез, но это им дорого обошлось. Патрон даже в конторе не появляется, так он беспокоится, хотя от полковника приходят письма…
      — Неужели к лету все кончится, Нап? Слишком уж быстро! Не хватит работы для тех, кто вернется.
      Дядя ничего не отвечает и уходит в ванную с английской газетой в руках.
      Подумав, он решил, что Паттон — это, скорее всего, знаменитая беговая лошадь, но сто миль в день совсем не так много, не больше, чем делает за сутки пароход.
      Тетя Мария спокойно собралась и тоже ушла в церковь, даже не сказав ему ни слова; ее смягчившийся взгляд выражал облегчение, оттого что закончился такой утомительный день. А он остался помочь тете Розе вымыть посуду.
      Потеряв наконец терпение, он уходит с галереи и отправляется на разведку на балкон, но с удивлением останавливается в столовой, увидев, как дядя, все еще при галстуке и в жилете, не сняв даже резинки с рукавов сорочки, играет на пианино и заходящее солнце освещает раскрытую перед ним тетрадь.
      Дядя вглядывается в тетрадь, вытянув вперед крупную седую голову, потом его короткие пухлые пальцы пробегают по клавиатуре, едва касаясь клавиш. Целую минуту льется почти прекрасная музыка, потом дядя прерывает игру, проводит указательным пальцем по странице, берет еще несколько нот, но что-то, видно, его не удовлетворяет, и он проигрывает этот пассаж еще несколько раз, а затем, не останавливаясь, снова повторяет начало, которое было почти прекрасным, и теперь это почти прекрасное длится чуточку дольше, потому что к нему присоединились еще новые звуки. Тут дядя отодвигает свой толстый зад, подтягивает брюки, берет стакан, стоящий на пианино, и отхлебывает глоток какой-то желтой жидкости. Прежде чем проглотить эту жидкость, он медленно полощет ею рот, поддергивает манжеты, придвигается ближе к пианино, снова сует нос в тетрадь, и все начинается сначала.
      Воспользовавшись перерывом, он проскальзывает за дядиной спиной на балкон. В обеих церквах трезвонят колокола, и женщины в шляпках — многие из них с детьми — идут кто в ближнюю церковь, кто в дальнюю, здороваясь со знакомыми, и ускоряют шаг при встрече с мужчинами, которые прогуливаются маленькими группками без пиджаков и в подтяжках. Улица почти такая же оживленная, как в день похорон. Даже не взглянув на соседний балкон, он возвращается в гостиную.
      Дядя поглощен игрой; в ореоле заходящего солнца он похож на святого Иосифа, успевшего стать дедушкой и отрастить брюшко. Теперь дядя играет не останавливаясь, покачивая в такт музыке головой; временами мелодия звучит очень громко, словно в дяде просыпается совсем другой человек, который оживает только, когда теток нет дома, а то, что он играет, тоже никак не вяжется с будничным дядиным обликом: что-то очень изящное, как кружева, что-то порхающее, словно колышутся старинные женские юбки, длинные и широкие, — точно такая музыка слышалась ему, когда он читал, как принцесса, покраснев, присела на балу в реверансе или как дама в белом, изнемогавшая от гибельной любви, поверяла инструменту последние вздохи своей смертельно раненной души.
      Он закрывает глаза, стараясь забыть, что музыка эта рождается под толстыми дядиными пальцами, забыть про его зад, заполнивший собой весь табурет, и думать только о музыке и о Джейн, которая на миг заливает всю комнату рыжим золотом, заполняет ее своим голосом, текучим, как дождь, малиновыми прохладными губами, касающимися его шеи и его уха, белой кожей в солнечных крапинках и своим смиренно-гордым смехом. Звуки музыки вырывают его из пустыни дня, пробуждают в нем тоску по Джейн, но он счастлив этой тоской и чувствует, что готов претерпеть любое в этом доме, пока здесь живет Джейн, даже если он не будет ее видеть, потому что в один прекрасный день она подошла к нему, такая же одинокая, как он сам, и подарила ему нечаянную, живую радость, скорчив рожицу, и отныне она живет в нем, настоящая, невыдуманная, и нет нужды запирать окна и двери, чтобы удержать ее.
      Хорошо бы отправиться с белочкой в путешествие — понятно, не в обыкновенном поезде, а просто идти куда глаза глядят, но только вдвоем, без всяких взрослых, и чтобы никто не преграждал им путь; они ели бы что придется, ночевали бы где попало, то у одной мамы Пуф, то у другой, росли бы вместе, радуясь друг другу, и вместе узнавали бы мир, у них были бы общие воспоминания, и, раз они любили бы друг друга, им не надо было бы притворяться, что они уже взрослые. В огромном городе, где пройдешь десяток улиц и тебя ни одна душа не узнает, что с ними может случиться худого? Они такие же дети, как и другие, и никто не станет их спрашивать, кто они и куда направляются, потому что они — Джейн и Пьеро, девочка и мальчик, которые вместе играют и гуляют, и, разумеется, у них где-нибудь есть дом, ведь они же не плачут, а только смеются. Интересно, что делают с детьми, которые ночью бродят одни по улицам? Наверное, придется подыскать себе какой-нибудь заброшенный домишко, вроде того, каменного, под мостом, где он так и не нашел своих истоков.
      Он подходит к дяде, который как раз допил свою жидкость и сидит, уткнувшись в тетрадь с закорючками, похожими вовсе не на музыку, а просто на бессмысленные знаки чужого языка.
      — Разве ты не пошел с тетей в церковь?
      — Чтобы играть, надо в тетрадь смотреть, да?
      Дядя опускает крышку пианино, берет тетрадь, на минуту задерживает ее в руке, словно собираясь ответить, но потом кладет на место.
      — Поди погуляй. И возвращайся вместе с тетями.
      Солнце пылает на его лице, от него пахнет йодом.
      — Ты играешь очень красиво. Потому я и спрашиваю, откуда берется музыка, из тетради или нет?
      — Конечно! Не я же ее сочиняю.
      — А кто сочиняет?
      — Иди погуляй. Не стану же я сейчас объяснять тебе, что такое музыка.
      — Чтобы ее сочинять, нужно пианино? Значит, и ты бы мог?
      — Я ничего не сочиняю, все написано в тетради.
      — Выходит, это все равно что буквы. Нажимаешь на клавиши, а потом записываешь? Как диктант, да?
      Вместо ответа дядя встает, берет пустой стакан, газету, лежащую на кресле, и скрывается в своем кабинете.
      Оставшись один, он приподнимает крышку и нажимает на клавиши, сначала еле-еле, одной рукой, потом обеими, но очень быстро смиряется с мыслью, что музыка у него не получается, как всю жизнь он смирялся с тем, что чего нет, того нет. Но он не понимает, в чем здесь дело: то ли это особый дар, которым награждены лишь немногие, как, например, у Жюстена высокий рост и умение ходить на руках, или же этому можно научиться в школе. Он пойдет сейчас к дяде в кабинет, потому что ему необходимо это узнать, и вообще он уже достаточно долго ждал и имеет право наконец выяснить, почему дядя непохож на свои рождественские подарки.
      Дядя сидит в кабинете и читает газету, как будто он один в целом мире, раскинувшись в большом кресле, придвинутом к дивану, тому самому, где он спит, когда дядя соизволит уйти на ночь в свою спальню, положив по обыкновению трубку в пепельницу, почти под самым его носом, так что в кабинете потом всю ночь пахнет табаком.
      — Почему ты не хочешь объяснить, как делается музыка? Ты сейчас не занят. И мы одни дома.
      Голубые глаза, выглянувшие из-за газеты, становятся вдруг сердитыми, а голос жестким:
      — Ты все еще здесь! Почему ты меня не слушаешься? Ты мал еще, чтобы разбираться в музыке, и вообще это не для тебя.
      — Почему не для меня? Раз она мне нравится?
      — Потому что ты никогда не будешь играть. Ты станешь учиться ремеслу.
      — А разве ремесло мешает музыке? Почему?
      — Потому что ты мне надоел!
      Дядя встает и яростно размахивает газетой.
      — Уходи!.. Уходи!..
      Дядя наступает на него, тыча газетой ему в грудь, и все кричит:
      — Уходи!.. Уходи!..
      Но он не двигается с места, и дядя, поняв наконец, что газета — это все-таки не палка, снова усаживается в кресло и пытается раскурить трубку, но так пыхтит, что спичка гаснет.
      Ему гораздо больнее от этого дядиного гнева, чем от вечного ворчания теток. До сегодняшней дядиной музыки он и впрямь верил, что дядя только притворяется круглым, упитанным господином, ужасно занятым, молчаливым, который открывает рот лишь затем, чтобы сообщить последние новости с фронта; верил, что дядино равнодушие к нему и то, что он не подпускает его к себе, — все это лишь для того, чтобы лучше скрыть тайну, которая в один прекрасный день откроется, и вся его жизнь пойдет иначе. Поэтому-то он долго приглядывался к дяде, наблюдал за ним, как за посторонним, с холодным вниманием, потому что со взрослыми надо быть ко всему готовым, держаться начеку и, главное, не приписывать им того, чего в них нет, а ждать знака, который помог бы разгадать их игру. Но дядя оказался чересчур сильным, он не только ничем себя не выдал, но даже изображал холодность, граничащую с враждебностью. С тех пор как он покинул кольцо стен, Голубой Человек с головокружительной быстротой исчез в зыбком, обманчивом тумане, оставив его одного в пустоте, где смысл всего происходящего ускользает от него; и вчера, раздирая на клочки черную тетрадь — вещественное доказательство своего позора, — он почти поверил, что жизнь и вправду такова, какой предстает перед ним, когда он пытается взглянуть на нее со стороны — холодная и чуждая, — и никакой другой жизни нет, а сам он будет всегда одинок среди людей и вещей, и никто более сильный не протянет ему руки; даже Голубой Человек застрял где-то на полпути между прочитанным и правдой, между тем, что он выдумывал, чтобы оказаться под чьей-то надежной защитой, и беспощадным дневным светом, который ничего не оставляет в тени и высветляет, в конечном счете, возможно, не одну только видимость.
      И вдруг дядя, казалось навсегда застывший в своем будничном облике, открыл ему через музыку нечто очень важное, что только музыкой и можно передать; наконец-то он увидел в дяде кого-то другого, кого-то, кто ждет своего часа, чтобы навсегда преобразиться, и тогда станет возможным то, от чего взрослые открещиваются обеими руками, загоняют в глухую темницу детства, как нечто столь опасное, что, если бы дать этому свободно излиться, как льется воздух, их мир стал бы невозможен, и ничто больше не делалось бы всерьез, и никто бы не знал, как себя вести и чего ждать от других; для них это всего лишь слабость, присущая маленьким доверчивым дурачкам, которые мирятся с тем, что мир такой непомерно огромный, а жизнь такая равнодушная только потому, что они воображают, будто существует другая вселенная, волшебная, которая может для каждого понемногу все исправить. Больше всего он потрясен открытием, что он сам не такой, как другие. Всех остальных, видимо, вполне устраивает, что ничто не в силах ничего исправить, а главное, они отказываются от самого простого и в то же время самого важного: доставлять другим радость просто так. Может быть, Джейн…
      И вот дядина музыка впервые открыла ему тайный язык, который постигаешь не умом, как книгу, а нутром, и он сокращает разрыв между возможным, которое доступно взгляду любого, и невозможным, которое каждый может ощутить как самую настоящую правду.
      Но едва захлопывается крышка пианино, как дядя словно бы немеет и остается только оболочка толстяка, чья единственная забота — создать вокруг себя зону пустоты.
      Но нельзя принять это без объяснений. Он садится на диван за дядиной спиной, терпеливо ждет, когда дядя наконец раскурит трубку, и снова спрашивает, очень спокойно, решив на этот раз идти до конца:
      — Значит, мсье Лафонтен не может играть на пианино, потому что он сапожник?
      Дядя окопался в своем молчании, прячась за газетой.
      — Раз ты играешь сам, ты же должен понять, что тем, кто не умеет играть, хочется узнать почему. Вот для чего ты играешь на пианино?
      — Да отстань ты от меня, господи!
      — Когда ты играешь, ты совсем не такой. В тебе сидит другой человек, и он никогда не стал бы говорить, как ты сейчас говоришь. Вот поэтому ты и играешь.
      — Ты сам видишь, что я не собираюсь тебе отвечать. Иди погуляй и дай мне спокойно дочитать газету.
      — А в сапожнике никакого другого человека нет, потому что он и без того всегда добрый. Какому ремеслу я буду учиться?
      — Не знаю. Там видно будет.
      — Что видно будет?
      — Что ты умеешь делать.
      — Если я уже умею, то мне незачем и учиться. А где это там?
      — В том доме, куда ты поедешь.
      — Значит, я здесь не останусь?
      — Нет, ты же видишь, здесь тесно, и тетя Мария нездорова.
      — Да я и сам не знаю, хочу ли я здесь остаться. Я вот думаю…
      Дядя вскакивает, швыряет трубку в пепельницу с такой силой, что искры разлетаются по столу.
      — Сию же минуту встань и уходи куда хочешь, на балкон, на улицу, только…
      Он не дает ему договорить:
      — Да, теперь я уже могу идти. Я понял, что тебе надоело быть моим дядей, что ты никогда не станешь отвечать мне серьезно и тебе все равно, что со мной будет.
      Дядя усаживается в кресло, берет газету, и снова его накрывает как бы воздушный колпак, который прорывается только тогда, когда дядя играет на пианино.
      Он выходит на галерею и, увидев, что сквозь закрытые ставни Джейн не пробивается даже лучика света, возвращается в кабинет и встает перед дядей.
      — Я хочу быть сапожником. Мне не нужна будет музыка, и я никогда не стану таким, как ты, — говорит он ледяным тоном.
      — Ну и прекрасно! А пока что катись отсюда.
      Он с грохотом захлопывает дверь на галерею.
      — И никогда я не стану таким надутым, и всегда буду отвечать детям на вопросы.
 
      Он видел, как уезжала ее мать. Ее ждала зеленая машина с включенным мотором. Мужчина, сидевший за рулем, тотчас же вышел навстречу и, обняв ее за талию, открыл перед ней дверцу. Они уехали, не взглянув на балкон, где он стоял.
      Волосы у нее светлее, чем у Джейн, совсем ярко-рыжие, она высокая и элегантная, ее красивое шелковое платье переливалось на солнце — никогда не подумаешь, что она едет работать на фабрику. Но правда, парашюты такие белые и такие легкие, может, их делают вовсе не на фабрике со станками и трубами, а в больших просторных залах, тоже сплошь белых, и работают там только такие изящные дамы, как она, которые носят драгоценности — он видел, как блеснули на ее белой шее красивые красные камни, — и пальцы у них длинные и тонкие, иначе они не смогли бы сшивать эти огромные, наполненные ветром купола.
      Ее спутника он не успел разглядеть, целиком поглощенный созерцанием матери Джейн, ее элегантность даже напугала его, и теперь он не уверен, осмелится ли когда-нибудь с ней заговорить; ему только не понравилось, как вел себя с ней этот мужчина: обнял ее за талию, будто она его собственность, вроде как Крыса Изабеллу; и он недоумевает, как это сторож или шофер смеет к ней прикасаться, но тут с соседнего балкона доносится теплый голосок, и небо сразу же поднимается так высоко, что может вдохнуть в себя разом весь город.
      — Видел? Это моя мама. А дядьку этого я не знаю.
      Он ошалело смотрит на нее, будто видит впервые, счастливый от того, что она здесь, перед ним, вся в искорках золотистого света, грациозная и улыбающаяся; он пожирает ее глазами, не в силах вымолвить ни слова.
      — Ну и видик у тебя! Ты что, со мной не хочешь разговаривать? Я целый день просидела одна, Пьеро.
      Ему хочется, чтобы она говорила и говорила без конца, не ради самих слов, а только ради звука ее голоса, ради этой музыки, от которой трепещет в нем каждая жилка и которая звучит для него одного. Она появилась так внезапно, а он столько времени ждал ее, что даже начал сомневаться: уж не выдумал ли он ее, как и все прочее; и от этого она кажется ему такой бесценной, что он боится произнести хоть одно слово — иначе она наверняка может лопнуть, как мыльный пузырь, и останется только несколько капелек воды у него на лице, и опять он один в обществе теток, навеки скованных зимним льдом. Он говорит, с трудом выталкивая слова, сдавленным голосом, как тот, кто слишком долго ждал радости, а когда она наконец пришла, он плачет, и никто не может понять почему.
      — Сейчас спущусь на улицу и мы уйдем.
      — А ты на самом деле еще красивей, чем мне казалось. Пьеро… по-моему, я тебя люблю.
      Она перегибается через перила, не касаясь ногами пола, и подставляет ему маленький смеющийся ротик, малиновей любой малины.
      — Ты ведь не станешь верить тому, что я говорю, глупенький! Всю ночь мне снился сыч в огромных башмаках, и они мешали ему летать. Куда же ты их дел?
      Между двумя малинками сверкают маленькие беличьи зубки. Ее смех, бездонный, как вода в омуте, освежает его пылающую грудь, подобно прохладной ладони. Она садится верхом на железные перила — ее белое платьице высоко задралось — и провозглашает на всю улицу:
      — Никто ни разу не засмеялся, когда я говорю: «Ты красивый, и я тебя люблю». У всех такой же дурацкий вид, как у тебя. Как будто я всерьез!
      Она перелезает через перила и становится на узенький выступ.
      — У тебя волосы торчат, как шерстка у моего плюшевого мишки, я буду звать тебя Пушистик.
      Пятки ее упираются в бортик балкона, она держится сзади за перила, дугой выгнувшись вперед, повиснув над пустотой, и хохочет как безумная; она похожа на золотисто-белую птицу, которая вот-вот взлетит.
      — Ладно, пусть я буду мишкой, если тебе правится. А Пушистик — это смешно! Да что ты делаешь? Совсем с ума сошла!
      Он только сейчас сообразил, что происходит, ему казалось, что эти трюки для нее самое обычное дело, но, измерив взглядом пустоту под маленькой белой фигуркой, нависшей над улицей, он понял, что она висит над бездной, а смех ее раздается так близко, что он не удивился бы, перепрыгни она сейчас к нему.
      — Иди же, поцелуй меня. Боишься?
      — А вдруг ты свалишься? Воображаешь, что у тебя есть крылья?
      — А-а! Значит, на тебе опять старые башмаки и ты боишься взлететь, как тот сыч. А еще говорил, что я не смогу перебраться через пропасть по канату! Пушистик трус! Вот позор!
      Он тоже перелезает через перила, стараясь схватиться за них покрепче — ноги его с трудом умещаются на выступе балкона, — и делает всем корпусом рывок вперед, но, видно, слишком сильно, так что с трудом удерживается на ногах. Кое-как восстанавливает равновесие.
      — Не вышло! Медведь и тот, наверно, ловчее тебя проделал бы это.
      — Интересно, что говорят тетки, когда видят эти твои штучки?
      — Они падают в обморок, валяются два часа, а потом вызывают пожарных, и те их подымают. По-моему, и тебе пожарных надо вызывать.
      — Ты слишком долго так стоишь, Джейн, у тебя руки затекут.
      — Скажешь тоже! Хочешь, я и тебе помогу?
      Ее рука на мгновение отпускает перила и летит к нему. Напрягшись всем телом, он находит удобное положение, изогнувшись, как она. Губы их на расстоянии поцелуя.
      — Видишь, у тебя тоже получается, только вытяни побольше ноги.
      — Да не в ногах дело, руки у меня слишком короткие.
      Она встряхивает головой, и вот уже рыжая пена ласкает и ослепляет его.
      Внизу кричат и размахивают руками женщины. Останавливается какая-то машина, и водитель высовывается, чтобы посмотреть на них, а у него в это мгновение мир переворачивается в глазах. Из последних сил, напрягая икры, он тянется вперед и касается губами ее губ: никогда еще не было у малины такого обжигающего вкуса. Потянувшись ему навстречу, она высовывает язычок, и от этого розового скольжения между его губами у него кружится голова, ноги становятся ватными, и он с трудом удерживается на месте, едва не выпустив из рук перила. И как раз в этот миг раздается трескучий голос тети Марии:
      — Ты нарочно хочешь разбиться, чтобы наделать нам неприятностей!
      Он перелезает через перила обратно на балкон я спокойно отвечает:
      — Не приставай ко мне. Я из-за тебя чуть не сорвался.
      Но тетку гораздо больше раздражают гримаски Джейн.
      — Ах ты потаскушка, убирайся сейчас же отсюда! Падай себе сколько угодно, вот будет прекрасный урок для твоей мамаши.
      — Встретимся внизу? — бросает Джейн, перешагивая через перила и демонстрируя шелковые облегающие трусики и розовые ножки, с которыми не сравнится никакая груша.
      — Таких детей, как ты, взаперти надо держать! Бесстыжая нахалка! А ведь кюре сидит на галерее! Ему давно следовало бы заняться вами обоими. Срам-то какой!
      Джейн приплясывает на своем балконе и распевает:
      — Пушистик боится старой вонючей совы… старой вонючей совы…
      Тетка заталкивает его в квартиру, награждая слабыми тычками, а Джейн, перегнувшись через перила, продолжает дразниться:
      — Знакомьтесь, это Пушистик, мужчина моей мечты! Только не изуродуйте мне его, он ведь такой хорошенький. Я жду тебя внизу, мой прекрасный Пушистик, мы отправимся с тобой в кругосветное путешествие.
      Едва оказавшись в гостиной, он бросается к входной двери и выскакивает вон.
      — Что это еще за гвалт? — кричит из кухни тетя Роза.
      На площадке он задерживается у квартиры Джейн, готовый, если понадобится, отразить нападение тети Марии, но она, застыв на пороге, только беззвучно разевает рот, как будто ей не хватает воздуха.
      Наконец, громко хохоча, появляется Джейн.
      — Мы уже проехали Торонто и Чикаго… У-у… у-у… старая сова! Пушистик, а со старых сов индейцы тоже снимают скальп?
      — Пошли, и без того достаточно глупостей наболтала.
      — Вовсе это не глупости. Мы просто с ней играем в потаскушку и старую сову. Ты не знаешь правил игры.
      Наконец тетка отдышалась и крикнула, хлопнув дверью:
      — Сейчас придет дядя и вызовет полицию! Вот тогда ты у меня посмеешься, хулиган!
      Они несутся вниз, перескакивая через несколько ступенек, и вот они наконец на свободе, вдвоем, и впереди у них столько часов, наполненных солнцем.
      Вдалеке он замечает грузную фигуру дяди с зонтиком под мышкой, в темно-серой шляпе, в этой шляпе у него всегда такой вид, будто он возвращается с похорон. Они переходят улицу Мэзоннев и, не сговариваясь, направляются к дому мамы Пуф; сегодня вывески Кока-кола, Кики Черная лошадьвыглядят как-то особенно празднично под крутыми узкими лестницами, по которым снуют женщины и дети, а ласковый, теплый ветерок, который, кажется, можно потрогать, доносит из окон аппетитные запахи.
      Волосы Джейн, схваченные заколками над ушами, струятся по белому платью, медно-золотые и такие воздушные, что он с трудом удерживается от искушения коснуться их, чтобы убедиться в их реальности.
      — Знаешь, что мне мама сказала?
      — Что тебя запрут на замок!
      — Откуда ты знаешь?
      — Нетрудно догадаться, ты этого вполне заслуживаешь, да и вообще это всем детям говорят.
      — Она сказала, что отправит меня в монастырь и там я буду общаться только с детьми нашего круга. Что такое круг?
      — Это куда мне нет ходу, раз она сказала, что я тебе не компания.
      — Там меня будут учить музыке и уйме всяких вещей, чтобы я стала настоящей дамой. А я сказала, что все дамы толстые, а я не желаю быть толстой. И они смеялись — мама и тот дядька, которого я терпеть не могу.
      Ему интересно было бы разузнать про этих дядек, которые сторожат их по ночам и ведут себя с ее мамой, как будто они папы, но это вещи слишком деликатные, и нечего ему туда соваться со своими грубыми лапами.
      — Твоя мама очень красивая и наряднее всех. Наверное, парашюты — это что-то очень изящное.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20