Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кащеева цепь

ModernLib.Net / Отечественная проза / Пришвин Михаил Михайлович / Кащеева цепь - Чтение (стр. 27)
Автор: Пришвин Михаил Михайлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Я радуюсь всему, что ты говоришь, все верно, только одно тревожит меля: ты преувеличиваешь значение своего личного счастья. Посмотри на меня, я всю жизнь вдовой работала на банк в глуши и все-таки не могу сказать, чтобы несчастна была. Счастье само приходит, а ты за ним гонишься.
      - Понимаю, - воскликнул сын, - в этом расходимся мы, в этом новое время сказалось, у вас этого не было.
      Услыхав "новое время", Марья Ивановна сказала:
      - Ну да, конечно, мы по заграницам не ездили, мы учились на медные деньги.
      А уже давно сказали, что лошади поданы, и Марья Ивановна терпеть не могла заставлять кучера зря сидеть на козлах перед крыльцом, вида этого не выносила. Надо было торопиться, но нельзя было расстаться в момент столкновения счастья нового времени и этой жизни на старые медные деньги. И сыну, и матери хотелось поскорее найти из этого выход. Вдруг мать что-то придумала.
      - Миша, - сказала она, - мы сейчас должны расстаться, бог знает когда еще прилетит ко мне опять соловей, я же хорошо понимаю, откуда идет вся твоя перемена: все от нее. Скажи на прощанье мне, старухе, кто она.
      - Да я же тебе говорил, - удивился Алпатов, - ты же мне сама сказала: "У тебя губа не дура".
      - Как ты не понимаешь, Миша, ты мне говорил о ней вообще.
      - Что же тебе надо еще?
      - Ну хотя бы, как зовут ее...
      Алпатов очень смутился, но вдруг ему мелькнуло: сказать - это значит победить все сомнения матери о нем в его охоте за счастьем. И ведь рано или поздно - он победит, и достигнет, и все откроется...
      - Я скажу тебе, мама, - ответил он, - только под величайшим секретом, дай мне слово.
      Марья Ивановна, почуяв, что дверь открывается, не обратила даже внимания на какой-то секрет, на какое-то честное слово, она, просияв, сказала:
      - Знакомая?
      - Да, - ответил Алпатов. Сияние матери усилилось.
      - Мне кажется, я догадываюсь... Инна Ростовцева?
      И когда сын ответил и догадка оказалась верной, мать сияла, как солнце.
      ПОЛОЖЕНИЕ
      На дворе усадьбы довольно было простора пошалить лошадям, запряженным гуськом, поработать арапником кучеру, осыпающему их и бранными, и ласкательными словами, совершенно как если бы эти существа с хвостами и гривами хорошо понимали русский простонародный язык. Но как только выбрались со двора на ту самую рыжую дорогу, по которой недавно унесли Гуська на кладбище, передней лошади стало невозможно вилять: снег всю зиму валил без осадки, и даже рослому коню в нем было почти что по самую шею.
      Было очень пасмурно. Снежная земля и небо совершенно сливались, и рыжая дорога на слегка уже оседающем снежном поле, выпуклая, как железнодорожная насыпь, отчетливо и вполне определенно поднималась в небо... Алпатову захотелось крепко подумать о большой и коротенькой правде, о своей охоте за счастьем, но в полях без горизонта мысль расплывалась, а рыжая дорога возвращала к детству, к Гуську с его перепелами. Но как только он закрыл глаза, ему представилось, будто он едет не вперед, а назад, и он стал думать об этом странном явлении, стараясь установить в себе разумное соответствие с действительностью. Из этого усилия явилось нелепое представление лошадей, бегущих хвостами вперед, в саней впереди их. Он стал упрямиться: "Ни за что не открою глаза, пока не докажу себе разумно движение вперед". И когда он твердо установился в борьбе с обратной силой движения, случилось еще хуже, чем было: он все забыл...
      Кто много ездил в санях по снежной стране, наверно, хоть на одно мгновенье испытывал и чувство этого обратного движения, и особенно страшное, когда вдруг оказывается - человеку нечего вспомнить о себе самом... Я обыкновенно в такие минуты или больно кусал себе язык, или заговаривал с кучером: "Ну, Глеб, расскажи мне, как теперь ты живешь?" Алпатов перестал сопротивляться, открыл глаза. Движение вперед сразу определилось, но мало радостного было и в этом движении: рыжая горбатая дорога поднималась на скучное небо, где покойники лежат совершенно забытые. Алпатову, как и всем нам, едущим по таким бескрайным снежным полям, пришлось отказаться найти определенную мысль о себе и обратиться к кучеру с каким-то самым нелепым вопросом. И только уже когда наконец-то доехали и поезд понес его в Москву, наладилось соответствие внешнего мира с внутренним и Алпатов вернулся к мысли своей о большой и коротенькой правде. Он даже себе план придумал побыть в Москве несколько дней и тут перед поездкой в Петербург посмотреть не прежними детскими глазами, а новыми, как иностранец, что же такое особенно хорошее сравнительно с европейцами нажили русские люди в Москве, исполняя законы естественной коротенькой правды.
      И, вернее всего, этот влюбленный молодой человек увидел бы на родине какую-то прелесть, - почему же столько иностранцев навсегда остаются в Москве? Но не успел он устроиться в своем номере, хорошенько чаю напиться, его попросили явиться в охранное отделение.
      Его спросили, тот ли он Алпатов, который устраивал школу пролетарских вождей, сидел за это в тюрьме, по особому ходатайству был отпущен за границу и теперь явился сюда без разрешения въезда в столицу.
      Бывало, в прежнее время Алпатов был так находчив в ответах жандармам, теперь он растерянно спрашивает:
      - Вот этого я и не знал, ведь это было уже так давно, стало быть, мне нельзя жить в столице, как же так?
      - Я не говорю, что нельзя, - улыбнулся жандармский полковник.
      И подвинулся к Алпатову так близко, что коснулся его ког своими жирными ляжками в синих штанах.
      - С вашим старинным другом Ефимом Несговоровым не встречались ли вы за границей?
      - Нет, я его там не видал.
      - Неужели ни одного разу?
      - Ни разу.
      Больше ничего бы и не надо говорить, жандарму спрашивать было нечего. Но верней всего эта мысль о коротенькой правде и готовность в этом делать опыты смягчила Алпатова, и он сказал жандарму совершенно ненужную фразу:
      - Я все время за границей провел в упорной работе. Жандарм почему-то очень обрадовался.
      - Очень, очень похвально, что же теперь вы намерены делать в России?
      - Конечно, применять свои знания.
      - Применять, применять! - добродушно воскликнул жандарм. - А на чем же применять?
      - Я торфмейстер, у нас такие болота, буду осушать. С полной искренностью и сочувствием опять воскликнул жандарм:
      - Осушать, осушать!
      И предложил даже сигару.
      В сигарах Алпатов кое-что понимал, и ему захотелось продолжать свои опыты: жандарм такой добродушный, почему бы и не покурить.
      - Бразильский лист? - спросил он.
      И так он обрадовал полковника: так мало людей, понимающих толк в хороших сигарах!
      - Это мексиканский лист, - сказал он. И бросился к ящику... Пожалуйте, вот вам и бразильский. Раньше я тоже был страстным поклонником бразильского листа, теперь перехожу на мексиканский.
      Поговорили о сигарах, - что в Германии в этом отношении очень хорошо, но в Париже из рук вон плохо, а в России за деньги можно такое достать, чего нет в Германии. С деньгами в России можно что угодно достать, и если только умеючи жить, денег в России для умного человека найдется сколько угодно.
      Под конец Алпатов, вставая со стула, - жандарм тоже встал, - спросил, как же дальше быть: ему теперь в Петербург надо ехать, не будут ли там его тоже беспокоить.
      - Будут-то будут, - ответил жандарм.
      - Как же выйти из такого положения? Полковник задумался.
      - Вот что, - сказал он, - вы же в Петербург зачем едете, наверно, устраиваться?
      - Да, я вам сказал, я затеваю большое дело с осушением болот, мне там надо получить назначение.
      Полковник чрезвычайно обрадовался.
      - Осушать, применять, - воскликнул он, - самое разлюбезное дело! А пока они о вас за границей будут справляться, вы создадите себе в Петербурге отличное положение.
      Да, вот так сказал и жандарм: положение.
      И с этим Алпатов вышел на улицу.
      Будь он свободен в себе, как не раз бывало ему за границей в промежутках упорной работы, конечно, он зашел бы в Кремль; очарованный, долго бы оттуда сверху смотрел на Москву, отличая тут великое движение Востока на Запад, и сокрушающие победы Запада, и беспричинное сияние Востока. Теперь ему было не до того: последние слова жандарма о положении все перемешали в нем. Расстроенный, он обратил только внимание, что огромные зеркальные окна магазина Елисеева на Тверской были почему-то мутные. Он даже провел пальцем по стеклу и оставил резкую линию: то была, значит, пыль. Но мало того, что пыль; вокруг были снега, и, значит, пыль на зеркальных окнах роскошного магазина оставалась еще с прошлого года! Неприятно было ему, и что московские люди на узкой Тверской так сильно размахивали руками, что иногда задевали. Один раз возле витрины магазина кто-то сзади привалился к нему. Какой-то старик, пробиваясь сквозь толпу, назвал его дьяволом. Кто-то хлопнул его сзади со всего маху по плечу и, когда все разъяснилось, даже не извинился, а просто сказал: "Я вас за Ивана Петровича принял".
      Все это нам привычное и такое смешное мало-помалу начало бить в Алпатова, как бьет капля воды с крыши в камень и на камне через множество лет от этого получается углубление, - у Алпатова теперь уже в сердце было что-то размыто и там скопилось непрерывной ноющей болью.
      Но самое главное, что эта ноющая боль, все более и более ввинчиваясь, с одной стороны, перешла в точку почти физической боли, а с другой - именно в этой точке и помещалось свое собственное "я", как будто в чем-то виноватое.
      Когда-то Алпатов, чутьем угадывая это состояние у других, глубоко его презирал, называл "самоковырянием" и думал - каждый, если захочет, может выйти из такого порочного круга усилием собственной воли. Теперь он сам был в плену. Раньше Кащеева цепь, ему казалось, была в мире внешнем, огромная цепь, теперь не цепь, а цепочка завертывалась вокруг своего "я", и эта цепочка оказалась сильнее, чем вся великая цепь. Мало помалу, ничего не видя вокруг себя, он заметил в ужасе, что мысли его, и боль, и даже все внешнее, что попадалось в глаза, и особое новое чувство своей вины, протекая кругом, начиналось, как танец от печки, и эта неподвижная печка была положение, а конец - по больному месту острые слова: "я" - маленький.
      В номере он с удивлением вспомнил о своем решении несколько дней шататься без дела в Москве. Теперь только поскорее бы уехать отсюда подальше, в Петербург, и там начать все по-новому, по-настоящему. Только перед этим захотелось ему снова избавиться от проклятого самоверчения, рассказать об этом искренно другу в письме.
      И он пишет ей о себе, уверенный, что когда он выскажет все совершенно, то непременно и сбросит с себя эту новую маленькую, но еще более страшную цепь. Его обманывает теперь увлекающее сладостное чувство писать ей о себе, он забывает, что если другому прочитать написанное им, то как раз это и будет изложение самоверчения, начиная от печки положение и кончая осью всего порочного круга: "я" - маленький.
      Исписав несколько листов почтовой бумаги, Алпатов зовет курьера и велит ему немедленно отнести на почту и отправить заказным. Но как только уходит курьер и невеста его оказывается не здесь, в комнате, как было, когда он писал, а далеко в Париже, то вдруг переменяется весь смысл написанного: все письмо сплошное издевательство над положением, которое сам же он вызвался создавать ради нее. Это письмо, он теперь понимал так ясно, было бредом, в котором он бормотал о своем великом "я", назначенном разбить Кащееву цепь, и что это великое "я", встретив на пути своем положение, обернулось в сидящее на цепочке "я" - маленькое.
      Он бросился по лестнице, чтобы вернуть курьера, но было поздно: получив приказание поспешить, курьер убежал.
      От кого же он сам бежит теперь из этого номера, где явилась ему несчастная мысль написать? Он еще не знает, что бежит от самого себя и что от этого никуда нельзя убежать. Все, что было в номере, сейчас же явилось к нему, как только сказали на Николаевском вокзале, что поезда ждать придется ему еще час. Он спрашивает себе чаю и садится за столик писать. На диване рядом с ним, обернувшись лицом к спинке, храпит на весь зал толстый человек. Не обращая внимания на храп, он пишет в Париж, что под минутным впечатлением от разговора с жандармом о положении он немного сошел с ума и написал ей бессмысленное письмо. Но пусть она не обращает внимания: это все эгоистический бред, а в будущем он непременно сумеет забыть себя и вернется к тому положению, о котором они вместе думали в Париже...
      Он перечитал письмо свое несколько раз и совершенно уверился: письмо было очень хорошее. Теперь, если он это письмо сейчас опустит в ящик, оно придет, может быть, днем раньше, чем заказное. Вот хорошо бы еще приписать сюда: что он просит ее не читать и разорвать заказное письмо. И он опять берется за перо, но как раз в эту минуту храпящий человек обертывается, не открывая глаз, отхаркивается, плюет и своей мерзостью обдает все письмо. Алпатов бросает перо. Сильной рукой хватает толстого человечка за ворот, трясет его, и тот медленно открывает налитые кровью глаза...
      - Пьяный! - сообразил Алпатов.
      И, бросив письмо, спешит удалиться. Но пьяный только теперь пришел в себя и узнал, кто это вдруг потряс его с такой чудовищной силой.
      - Караул! - закричал он. - Держите, держите, он чайник украл у меня!
      ФЛОРА И ФАУНА
      Поэты берут красоту северного света белой ночью, когда закончится брачное время у многих интересных наших растений и животных, птицы сели на яйца, все в природе занято делом, а человек, не зная покоя, бродит белою ночью по улицам огромного города... Сказал ли кто-нибудь о красоте света на Севере, когда после тьмы человек пробуждается в засыпанном снегом и сияющем в новом свете городе? Многие обратили внимание на такой Петербург только в тот день, когда замолчал пулемет и все вышли на улицу, чтобы во время великой войны народов сказать о мире всего мира всем - всем!
      Нет, кажется, о весне света до тех пор еще мало кто говорил, считая болезненную белую ночь истинной весной петербургского человека. Но Алпатов, никогда еще не видавший Петербурга, сразу обратил внимание на сияние снега в большом городе: ни в Москве, ни в одном европейском городе такой роскоши архитектуры, украшенной снегом и так освещенной, он еще не видал. А между тем шел он по солнечной стороне Невского не для того, чтобы о вечном мире народов сказать всем - всем, а просто в департамент шел, как множество других, создавать себе положение. Ему представлялся департамент по Гоголю местом издевательства над убогим, но сложным существом человека вроде того, как было в его гимназическом классе, когда все мальчики мучили одного странного. По Достоевскому, в департаменте служили бедные люди, униженные и оскорбленные. По Щедрину, там лютые хищники делили казну. Казалось бы, всего ближе был Алпатову департамент у Гончарова в "Обыкновенной истории", где молодой человек, в юности почти революционер, просит дядюшку устроить ему положение. Да, тут в красоте на болоте люди так много всего намечтали, что каждому оставался в наследство двойник. Но красота весны света была сама по себе так велика в Петербурге, что Алпатов, думая по авторам о департаменте, не вспомнил пока своего двойника из "Обычно-венной истории" и свой путь по коротенькой правде все еще считал каким-то особенным и небывалым у других.
      На углу Невского и Литейного в книжном магазине огромная красная книга "Весь Петербург" в издании Суворина сразу дала Алпатову и адрес действительного статского советника Петра Петровича Ростовцева на За-харьевской, и его служебный телефон в департаменте на Мойке. Он, представляя себе департамент исключительно по литературе, позвонился с большим волнением. Но деловой голос просто и даже довольно любезно ответил ему: его превосходительство не имеет особых часов для приема, и видеть его можно в Ученом комитете в служебные часы.
      Мартовский свет, разгораясь все больше и больше ближе к полудню, во всем помогал Алпатову.
      Сверкает алмазная весна. Многие синицы в Лесном поют брачным голосом, самые красивые маленькие птички, кочуя, рассыпаются по темнеющим дорогам, снегири, свиристели, овсянки. На Невском возле Пассажа продают мимозы, тепличные фиалки и ландыши. Ярко освещенная студенческая молодежь на верхнем этаже конки показалась Алпатову букетом цветов. На углу Невского и Михайловской под капелью одна улыбающаяся девушка показалась ему очень похожей на Инну Ростовцеву.
      Если в мрачном Петербурге на Невском Алпатов открыл себе весну света, то почему бы и департаменту не выйти таким же удачным и положению в нем совершенно особенным: очень возможно, еще ни один инженер не приходил сюда с таким великим планом осушения русских болот. Швейцар в этом изящно одетом молодом человеке сразу же увидел его счастливое будущее и не только вежливо помог ему раздеться, но и проводил немного по лестнице и в Ученом комитете указал кабинет его превосходительства. Секретарь, который разговаривал с ним по телефону, был очень похож на скромного, изысканного, вежливого немецкого молодого ученого и действительно оказался временно служащим здесь лаборантом. Он тоже скоро получает командировку в Германию и смотрит на Алпатова из Германии почтительно. Пока его превосходительство занят в кабинете с посетителем, есть время покурить и расспросить лаборанта, можно ли рассчитывать на успех.
      - Как понравитесь, - сказал секретарь. - Петр Петрович ученого склада человек, место его на кафедре, да вот только жизнь заставила его заняться производством бумаг.
      - Вы так смотрите...
      - Коллега, весь город занят производством бумаг. Но редко вы встретите человека совершенно мертвого и преданного только одной бумаге. Огромное большинство в Петербурге живет двойной жизнью.
      Мгновенно вспомнив, как в Париже Инна ему показалась двойной, Алпатов сказал:
      - Я это очень понимаю, жизнь вообще двойная, протекает в большой и в коротенькой правде, и люди живут обыкновенно надвое. Но я думаю, задача каждого сделать коротенькую правду большой, и человек должен соединить все правды в одну.
      Удивленный лаборант ответил:
      - Сбываются мои предчувствия: наверно, у нас преувеличили значение военной Германии, и в сущности своей она остается по-прежнему страной мыслителей. У нас в Петербурге едва ли кто-нибудь из служащих думает в своем деле соединять разделенную жизнь. Мы все служим здесь исключительно для производства бумаг, а дома занимаемся личной жизнью, которая и кажется нам настоящей. Я лично занимаюсь наукой, другой сидит просто в кафе.
      - Чем же занимается его превосходительство в другой своей, настоящей, жизни?
      - Лучшую часть своей жизни его превосходительство посвятил созданию лесной энциклопедии, другой стороной он, как все мы, раб и исходящих, и входящих бумаг. Если вам удастся подойти с его лучшей стороны, он все вам сделает, а если не удастся, то просто расскажет длинную историю, как он ездил в Карлсбад растворять камень в печени, и почему из этого ничего не вышло, и камень не дает ему жить.
      В это время из кабинета вышел посетитель в мундире с учеными знаками, и лаборант, пригласив Алпатова к двери, шепнул:
      - Будем надеяться на лучшее!
      Его превосходительство бессменный секретарь Ученого комитета лесного департамента Петр Петрович Ростовцев сидел за большим письменным столом, заваленным горою бумаг. Была видна входящему в кабинет только пепельная голова с желтым лицом. Взглянув на прекрасный лоб Петра Петровича, Алпатов сразу узнал происхождение закрытого локонами лба своей невесты и почтительно, гораздо усерднее поклонился, чем если бы перед ним сидел не отец Инны, а просто действительный статский советник. Но Петр Петрович даже и головы не поднял, а только указал рукой на стул. Алпатов сел и замер. Петр Петрович погрузился в работу и о просителе совершенно забыл.
      По длинным корректурным гранкам быстро гуляла рука с красным карандашом, одна рука красила, другая синила. Мало-помалу весь лист сделался похожим на трехцветный флаг из белого, красного и синего. После того рука берет пачку каких-то картинок, выбирает из них подходящие, иные пришпиливает к флагу-листу, иные наглухо приклеивает синдетиконом. С одной гранкой было покончено, началась другая, Алпатов кашлянул, и Петр Петрович поднял на него свои усталые и очень добрые глаза.
      - Я, ваше превосходительство, пришел к вам посоветоваться...
      - Рассказывайте, слушаю, - ответил Петр Петрович, снова погружаясь в работу.
      Алпатов побоялся упустить Петра Петровича и поскорей протянул ему руку с бумагой.
      - Вот мой диплом. Я иностранный инженер. Хочу просить вашего совета, можно ли мне как-нибудь устроиться на живую работу.
      Петр Петрович взглянул и просиял.
      - Торфмейстер! - воскликнул он. - Да вас ко мне прямо же бог прислал. Помогите мне, а потом я вам все сделаю. Садитесь удобнее.
      Оказывается, русские ученые не умеют писать для энциклопедии и надо у них из десяти слов оставить два-три, а то и всю статью самому изложить по-другому.
      Алпатов с удовольствием берет корректуру статей о торфе, усердно красит, синит, переписывает вновь и наконец показывает.
      - Что значит немецкая школа, - восхищается Петр Петрович, - наши растрепы могут только выдумывать, а вещь показать - это не их дело. Я в вас как будто alter ego [Второе я (лат.)] нашел. Но в чем же дело, в чем я могу вам по-мочь?
      - Я ищу живую работу, чтобы жить не надвое - для службы и для себя, как тут все живут, а целиком отдаться интересному труду.
      - Понимаю, - грустно и ласково сказал Петр Петрович, - что вы хотите создать лучшее.
      Конечно, Петр Петрович это совсем просто сказал, но у Алпатова это "лучшее" соединилось с тем, что он слышал от своей невесты: "Помни всегда, я отдала тебе все свое самое лучшее".
      - Вот верно-то, - воскликнул Алпатов совершенно по-детски, - именно лучшее.
      Петр Петрович с удивлением опять повторил:
      - Право, я, кажется, в вас alter ego нашел. В свое время я тоже, как вы, хотел цельного дела, хотел быть только фаунистом, воображал себе даже, что и жена моя тоже будет зоологом. А вот теперь, видите, как во всем разделился надвое.
      Алпатов с глубоким сочувствием и искренним состраданием смотрел на Петра Петровича.
      - Да, - сказал он, - я только теперь понимаю, что моей главной задачей будет не разделяться.
      - Как же вы думаете этого достигнуть? - спросил Петр Петрович. Извините меня, я спрошу: вы не женатый?
      Алпатов покраснел и не знал куда деваться. Петр Петрович даже глаза отвел. Потом Алпатов справился с собой и рассердился даже:
      - Я не женат, но какое же это отношение имеет к нашему делу?
      - Не сердитесь, милый мой, - ласково сказал Петр Петрович, - в большинстве случаев наше лучшее зависит только от этого...
      - Я сам так думаю.
      - Вы можете всячески думать, но беда...
      - Никакой беды, беда у сильного человека - это вызов к борьбе.
      - Скажите... - улыбнулся Петр Петрович, - вы не совсем уже юноша и отличный работник, до чего же, значит, можно за границей консервироваться. Кроме того, я думаю, вы происходите прямо от матушки сырой земли...
      Алпатов вспомнил, что рассказывала ему Инна об отце, что сам он из купцов, был Чижиков и стал Ростовцевым и потом для графини своей стал генералом. И почти с гордостью он сказал:
      - Я происхожу из купцов.
      - Так я и знал, и еще догадываюсь, - наверно, вы до заграницы бунтовали...
      - Как это вы можете догадываться, ваше превосходительство?
      - Очень просто: никто из приходящих ко мне за местом в департаменте не говорил еще мне: "Беда - это вызов к борьбе". Только не думайте вовсе плохо о бюрократии: Петербург высасывает из страны все лучшее, и оно уже потом здесь хиреет. И если с этим вздумать бороться, то надо уничтожить весь Петербург.
      - Вы забыли, ваше превосходительство, я с самого начала сказал, что ищу живого дела, понимая, конечно, на болотах, а не в департаменте.
      - Вот это верно, - обрадовался Петр Петрович, - если есть охота работать в болотах, то это мы с вами можем устроить. Но, конечно, не сразу. Есть ли у вас хоть что-нибудь пока перебиться? Для существования вы можете подработать у меня в энциклопедии; мы разделимся с вами: я себе возьму редактировать фауну, вы - флору.
      Алпатову хотелось броситься на шею Петру Петровичу: ведь он будет работать у него по ночам в той самой квартире, где выросла Инна!
      Лаборант показался в дверях. Петр Петрович весело ему сказал:
      - Ну идите, идите сюда, молодой человек, мы тут вот сейчас заключили союз флоры и фауны.
      Алпатов в приемной подождал лаборанта и все ему рассказал с восхищением: ему даже и не снилось, чтобы были такие превосходительства и такой департамент. Лаборант соглашался с ним, но про себя думал: все это выходит потому, что Алпатов приехал из Германии.
      Потом был Алпатов на Невском проспекте под вечер, когда на нем все кипит и бурлит. Зажигались лампочки. Начинался снег. Уйти, оторваться не хочется. Долго смотрит Алпатов на цветы за огромным зеркальным стеклом. Снег падает, а там целое дерево цветущей сирени. Но лучше всего одна вазочка в ювелирном магазине, небольшая античная вазочка с гением прельстила его. Она ли, такая совершенная сама по себе, взяла его в плен, или раньше того пришла ему в голову прекрасная мысль и случайно сошлась с формой изящного сосуда. Вот он что-то придумал. Поскорей бы только добежать к себе и написать это своему другу.
      И он пишет в дешевых номерах Пименова на Пушкинской улице, рядом с банями того же Пименова, представляя себе вместо женщины маленькую вазу с гением.
      "В какой пленительной силе встает теперь моя первая детская встреча с природой, и каким прекрасным кажется мне родной человек в родной стороне! Вспомните же, друг мой, я настаиваю, я буду радостно трудиться изо дня в день, чтобы вы наш брачный день приняли навсегда как единственную творческую силу природы, все, что мы называем неопределенным словом "любовь". Соберите же черепки вашей расколотой жизни, уверяю: есть на свете живая вода, я найду ее, и она опять даст черепкам форму единого прекрасного сосуда!"
      ПРИЧИСЛЕННЫЙ
      На Невском была суматоха. Коты с финскими ножами в карманах, встречая проституток, говорили им: "Облава! облава!" - и незарегистрированные женщины бросались в боковые полуосвещенные улицы. Особенно удобно было им пережидать облаву на Пушкинской возле номеров и бань Пименова: тут можно было и спастись от облавы, и замарьяжить кого-нибудь в номерах или банях.
      Но Алпатов и не подозревал, что он поселился в вертепе. Какое дело ему было до всего этого низкого, когда он так ясно видел само лицо жизни в форме античной женственной вазы с гением. Он бы и долго писал, и пропустил бы назначенный час для ночной работы в квартире отца своей невесты. Но ветер, как часто бывает в Петербурге, вдруг переменился, сильно повеяло теплом, и с грохотом обрушился снег. Алпатов очнулся, посмотрел на часы, запечатал письмо и вышел на улицу. Проститутки десятками бросились к нему, называя красавчиком. Некоторые были пьяны, хрипя и отхаркиваясь, тоже предлагали любовь, преследовали, хватались руками за пальто. Алпатов пробивался через их толпу с таким чувством, как на войне нам, живым, приходилось быстро ехать по полю, усеянному трупами: не так было страшно, как описывают, забываются страшные трупы, когда самому очень хочется жить...
      ...Друг мой, в любви нашей, конечно, скрыта воина, и улицы большого города политы гораздо больше нашей кровью, чем поля обыкновенных сражений. Ночью на улицах бой, днем идем мы все как последствие великой войны: мы, победители и побежденные. Но редко доходит до того, чтобы всех сразу коснулась война. В мирной жизни все проходит невидимо, как у маленьких животных в густой траве. Но мы были свидетелями, когда война всех коснулась и потом улицы большого города начали было даже покрываться действительно настоящей зеленой травой: во многих местах на Васильевском острове, где я жил, это было. Но скоро снова человек все взял в свои руки: опять везде загорелись огни, опять начали везде торговать и любить. Я шел, как лунатик. Мне казалось, будто я, как ворон, прожил лет триста, возвращался на давно оставленное привычное место и все узнавал. "Вон там, - угадывал я, - должен быть крендель булочной, описанный Блоком, - как-то теперь? И что же: хотя золотой крендель куда-то исчез, но булочная была на том же самом месте, и продавали тут прежние французские булки и русские крендели. Через два дома от кренделя была пивная, и опять вот она: люди по-прежнему сидят и пьют у окна. А потом я завертываю за угол, и волнение мое доходит до последних пределов: тут должна быть маленькая подвальная лавочка, где в роковой вечер я купил себе папиросы "Кадо". У меня сердце больно забилось, когда я в действительности увидел ту же самую лавочку с папиросами. Спускаюсь туда, и тот самый хозяин с усами, как у Бисмарка, подает мне папиросы "Са-фо". С сожалением говорю ему: "Когда-то было "Кадо"! Он мне моргнул и покосился на публику. Я подождал немного, и, когда все вышли из лавочки, Бисмарк, обдувая пыль с коробочки, подает мне "Кадо". Я закурил и, как лунатик, продолжал свой путь, и всюду, где я жил, где так смутно мыслил и.смешанно чувствовал, на кровавых местах побоищ нахожу выпрямленное чувство и созревшую мысль. Мало-помалу я уже не лунатиком, а хозяином прохожу по полю сражения и собираю урожаи на крови и сею. Неужели я сею только для того, чтобы скрыть повседневный бой и создать иллюзию мира? Не знаю, друг мой, мне так хочется жить, я плыву, поминая милых умерших, втайне радуюсь сердцем, что сам остался в живых...
      Это напряжение жизни у Алпатова было так сильно, что из обыкновенного светящегося номера 25 на Захарьевской он создает себе в один миг на всю жизнь, конечно, такого же фетиша, как вышло у меня с папиросами "Кадо" в подвальной лавочке. Для других людей был самым обыкновенным серый каменный в четыре этажа дом с подвальной лавочкой, от которой прохожим днем и ночью пахнет морковью и кислой капустой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35