Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские Вопросы 1997-2005

ModernLib.Net / Свобода Программа / Русские Вопросы 1997-2005 - Чтение (стр. 15)
Автор: Свобода Программа
Жанр:

 

 


      Мне это суждение Моэма о Чехове напомнило то, что писал о том же предмете Святополк-Мирский в своей англоязычной "Истории русской литературы". То же самое впечатление неразличимости человека у Чехова, о расплывчатом пятне русской жизни, лишенной четких очертаний и ярких красок. Помнится, Мирский по этому поводу говорил что-то о буддизме Чехова. (Об этом же, кстати, писала еще в начале века Зинаида Гиппиус.) Но вот что интересно: в романе Моэма "Лезвие бритвы" герой его, американец, тоже увлекается буддизмом и как будто находит в нем истину, но при этом не может отказаться от чисто западного представления о ценности индивидуального существования в любом его воплощении. Он не хочет выйти из круга воплощений и погрузиться в нирвану, но готов в любой карме вести активную жизнь. В общем: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за ними в бой - фаустовское начало западного человека. А мутное пятно, в которое сливаются чеховские персонажи, - что-то вроде того консенсуса, о котором писал Шпенглер как о характеристике так называемого магического сознания, или то, что по-русски называется соборность.
      Все это, будучи для русских отчасти обидным, в то же время верно. Это тот взгляд со стороны, который иначе чем объективным не назовешь. Так видят русских на Западе, и с этим ничего не поделаешь. А Моэм был, повторяю, очень здравомыслящий и наблюдательный человек, умевший понимать других. Он однажды сказал своему племяннику, который хотел стать писателем: "Ты в каждом обществе, вместо того, чтобы наблюдать и слушать людей, сам стараешься стать центром внимания. Это не писательская позиция".
      Какой писатель Моэм? Великим его не назовешь, да он и сам не претендовал на это: называл себя перворазрядным писателем второго сорта. Он рассказывал, как в нем разочаровалась английская высоколобая интеллигенция, когда он стал писать имевшие коммерческий успех пьесы. Он писатель профессиональный, умелый и занимательный. Это, пожалуй, коммерческая литература, но самого высокого класса. В России такую литературу не очень ценили, да ее, собственно, в самой России почти и не было. Что-то начиналось после революции: Эренбург, Каверин. Алексея Толстого сюда же можно отнести. В России считалось, что серьезный, настоящий писатель - это тот, который ставит так называемые вечные, или, как их еще в России называли, проклятые вопросы. Писатель должен быть метафизиком в России. Но в западных писателях всякого рода занимательность ценили: вспомним хотя бы необыкновенный успех Ремарка. Это значит, помимо прочего, что соответствующий дефицит ощущался.
      Мне раньше казалось, что есть одно исключение у Моэма, вводящее его в поле высокого искусства, - роман "Луна и грош". Сейчас я его перечитал и мнение свое склонен изменить. Сейчас мне кажется более серьезной заявкой Моэма на высокое место другой его роман - "Лезвие бритвы". "Бремя страстей человеческих", как назвали этот роман в русском переводе и который считается классикой англоязычной литературы, мне не нравится настолько, что я так и не смог его одолеть (а пробовал - и по-русски, и по-английски). Интересно вспомнить, как воспринималась "Луна и грош" при появлении книги в России - было это году в 60-м. Помню, что книга, показавшись необыкновенно интересной, разочаровала трактовкой художника. Художник был представлен тяжелым, эгоцентричным, даже демоничным человеком. Он был лишен обязательного для русских ореола святости. Это разочаровывало - и казалось особенно нетерпимым по контрасту с тогда же появившейся книгой Роберта Стоуна о Ван-Гоге - "Жажда жизни". Русскому читателю Ван-Гога в изображении Стоуна было жалко - то самое необходимое русским впечатление.
      Сравнительно недавно умерла некая стодвадцатилетняя француженка, помнившая Ван-Гога в Арле; старухой интересовались не в последнюю очередь по этой причине, и много ее о нем расспрашивали, - она же отвечала, что человек он был несимпатичный и от него постоянно несло спиртным. Трудно русскому человеку понять, что художник, человек искусства редко, а скорее никогда не бывает ангелом, да и не надо это ему, - и еще труднее от такой трактовки отказаться. Вспомним, какую бурю вызвала статья Александра Жолковского об Ахматовой, где он представил ее неким психологическим аналогом Сталина, или моя статья о Цветаевой "Солдатка". Такой идеализации образа художника в России способствует еще представление о нем как о мученике, каковому представлению реальная русская жизнь действительно дает основания. Но тут можно вспомнить опять-таки Моэма, неоднократно писавшего, что мнение о страдании как пути усовершенствования человека глубоко ложно, что страдание делает человека не высоким, а мелким, мстительным, неуживчивым и что так называемыми хорошими людьми чаще всего бывают люди в жизни преуспевшие.
      Вот такого рода высказывания и стали причиной того, что Моэма считали циником - причем даже на Западе считали. Сам он писал об этом так:
      Меня часто называли циником. Меня обвиняют в том, что в книгах своих я делаю людей хуже, чем они есть на самом деле. По-моему, я в этом неповинен. Я просто выявляю некоторые их черты, на которые многие писатели закрывают глаза. На мой взгляд, самое характерное в людях - это непоследовательность. Я не помню, что когда-нибудь видел цельную личность. Меня и сейчас поражает, какие, казалось бы, несовместимые черты уживаются в человеке и даже производят в совокупности впечатление гармонии. Я часто задумывался над этим. Я знавал мошенников, способных жертвовать собой, воришек с ангельским характером и проституток, почитавших делом чести на совесть обслуживать клиентов. ... Контрасты, которые я наблюдал в людях, интересовали меня, но мне не кажется, что я отводил им неправомерно большое место. Строгая критика, которой я время от времени подвергался, была, возможно, вызвана тем, что я не осуждал своих персонажей за то, что в них было плохого, и не хвалил за хорошее. Пусть это очень дурно, но я не способен серьезно возмущаться чужими грехами, если только они не касаются меня лично, да и тогда тоже. Я наконец научился прощать все и всем. Не надо ждать от людей слишком многого.
      Не стоит называть такую жизненную позицию цинизмом; лучше будет сказать - отсутствие идеализма. Вот это будет правильно - не только в отношении Моэма, но и в отношении жизни: это правильная позиция, и неспособность ее занять приводит ко многим бедам. Русским ли этого не знать! Но они, однако, даже и зная, - знать не хотят. Им невозможно представить, что учителем жизни нужно считать скорее Моэма, чем Достоевского, заполонившего русские головы десятками мифов. При этом сам-то Достоевский был умен как никто, и знал истину, но он ее только проговаривал, а говорил нечто иное - проповедовал мифы. Чтобы понять величие Достоевского, нужно снять с него проповеднические покровы. Моэм же проповедями не занимался.
      Но величие писателя, может быть, не в последнюю очередь определяется его способностью, охотой и умением создавать мифы, а не готовностью говорить неприкрытую правду. В этом отношении интересно сравнить, как решаются сходные темы Моэмом и русскими писателями. Вот и поговорим об этом.
      У Моэма есть пьеса "Круг", которая кажется легковесной салонной комедией - из тех, что принесли ему успех, но в ней представлены темы сразу Пушкина и Льва Толстого. Разница в том, как решены у него эти темы. Решены они, я бы сказал, ко взаимному удовлетворению всех действующих лиц.
      Молодая аристократическая пара узнает, что к ним приезжает мать мужа, много лет назад скандально бросившая отца героя и убежавшая из Англии с любовником. Ситуация усложняется тем, что как раз в это время неожиданно является к ним отец - этот самый брошенный муж. Еще в имении гостит некий молодой человек, приехавший в отпуск из колоний, который влюбляется в хозяйку, на что та готова ответить взаимностью. Пьеса потому и называется "Круг", что воспроизводит ситуацию, имевшую место много лет назад: молодая героиня готова сбежать от мужа в свою очередь. Строго говоря, это ситуация "Анны Карениной". Представим себе, что Анна не бросилась под поезд, а продолжает жить с Вронским, при случае делясь с молодыми товарками своим нелегким опытом. Это и делает в пьесе леди Китти (обратим внимание на толстовское имя - из той же "Анны Карениной"). Она говорит:
      Вы не знаете, что это такое: жить с мужчиной, связанным с вами только узами чести. Когда люди женаты, они могут разойтись, но если они не женаты, это невозможно. Такие узы может развязать только смерть.
      Посмотрите на меня, Элизабет, и посмотрите на Хьюи. Вы думаете, наша жизнь была счастливой? Если бы время повернулось вспять, вы думаете, я бы повторила свое прошлое? Или он бы повторил?
      Знаете, мужчины своеобразные существа. Даже когда они влюблены, они не могут быть влюбленными целый день. Им нужен отдых и перемена занятия.
      Хьюи во Флоренции скучал по своей прежней жизни. Ему захотелось поехать в Англию на охоту, но я не осмелилась отпустить его. Я боялась, что он не вернется.
      Элизабет любит Тедди и готова уйти от своего скучного благонравного мужа, как сбежала от его отца его мать. Муж делает ход конем: он обеспечит ей пожизненное содержание и во время бракоразводного процесса возьмет вину на себя. Подавленная таким великодушием, Элизабет готова отказаться от своих планов, чему способствует и леди Китти рассказами о горьких последствиях адюльтера. И Элизабет, жалуясь на судьбу, ставит вопрос пушкинской Татьяны (в интерпретации Цветаевой, конечно):
      О разве жизнь не ужасна! Почему нельзя быть счастливой, не делая несчастными других?
      В конце концов появляется уехавший было Тедди и буквально умыкает Элизабет, окончательно убедив ее тем аргументом, что он не предлагает ей счастья, но предлагает ей любовь. В глубине души леди Китти и ее Хьюи радуются такому повороту событий: поздно приобретенный здравый смысл не может устоять перед зовом любви. Что касается невозможности строить свое счастье на несчастье других, Тедди опровергает этот аргумент весьма разумно: если в браке один несчастен, то это неизбежно почувствует второй, и тоже счастлив не будет. Мораль: при всех социальных неудобствах адюльтера он предпочтительней несчастливого брака.
      Ахматова одобрила бы такой вывод.
      Понятно, что "Круг" это легкая салонная комедия - из тех, единственным назначением которых для Моэма был обильный и не требующий больших усилий заработок. Но мы не говорим сейчас о достоинстве его пьес в сравнении их с романами Толстого: мы говорим о том, почему русский ум готов построить трагедию вокруг темы, которая человеку западному кажется всего лишь поводом для так называемой комедии нравов.
      У Моэма в книге "Подводя итоги" есть более серьезное, чем в пьесе "Круг", рассуждение о любви и отношении к ней англичан:
      Всепоглощающая любовь кажется англичанину недостойной. Во Франции к человеку, загубившему свою жизнь из-за женщин, относятся с сочувствием и восхищением - игра, мол, стоит свеч, - а сам герой даже слегка гордится этим; в Англии его сочли бы, и он сам себя счел бы, последним болваном. Вот почему "Антоний и Клеопатра" - наименее популярная из трагедий Шекспира. Английские зрители всегда чувствовали, что отказаться от империи ради женщины - это несерьезно.
      Тут, между прочим, полезно вспомнить, что книга "Подводя итоги" опубликована в 1938 году, когда был еще свеж в памяти скандал по поводу отречения от короны английского короля Эдуарда У11, не пожелавшего отказаться от женитьбы на разведенной американке, что по английским законам не давало ему возможности занимать престол. Скорее всего его и имел в виду Моэм в цитированном пассаже. При этом с самим королем, ставшим после отречения герцогом Виндзорским, Моэм поддерживал личные дружеские отношения, будучи его соседом на Французской Ривьере. Одно другому не мешало, но, конечно же, Моэм, как и прочие англичане, не считал, что эта игра стоит свеч. Он писал там же, что кроме любви существуют такие интересные вещи, как политика, гольф, продвижение по службе. В общем, Анна Каренина, как и бывший английский король рассматривались им как скорее комические персонажи.
      Несколько лет назад в Америке умел профессор классической филологии Гарвардского университета Джон Финли. Некрологи были переполнены воспоминаниями о его легком нраве и о его чудесном юморе (кстати, по-английски нрав и юмор - слова и понятия почти синонимические). Приводилась одна его шутка, обращенная к студентам-первокурсникам: "Наша задача состоит в том, чтобы вы в предстоящие годы учебы посвящали мыслям о сексе не 80, а 60 процентов своего времени". Эти слова - не только шутка, в них заключен громадный культурно-исторический смысл: это свидетельство о западном опыте в самом широком смысле этого понятия. Чему научила западных людей их история - так это тому, что в жизни невозможно осуществление максималистских программ. Никогда ничего не получается на сто процентов, и не надо к этому стремиться. Постарайтесь быть получше хотя бы на двадцать процентов, - а там дело пойдет.
      Тому же учит и Сомерсет Моэм - если можно сказать, что он вообще чему-то учит, а не просто со вкусом рассказывает истории.
      Тем не менее нельзя отрицать, что порой он ставил себе большие задачи, - и вот на этом поле как раз и правомерно его сравнение с русскими писателями. Вещь с большими претензиями - упоминавшийся уже роман "Лезвие бритвы". Я не сомневаюсь, что он смоделирван по Достоевскому, по его "Идиоту", а также по Алеше Карамазову. Задание было - создать образ стопроцентно положительного героя. И конечно же, Моэму это не удалось, как в свое время не удалось и Достоевскому. Критики писали, что в "Лезвии бритвы" самый живой персонаж - не Ларри Даррелл, а ЭллиотТемплтон, что Моэму удался сноб, а не пилигрим. Это и не удивительно, - такое задание не удавалось осуществить ни одному писателю; но если в случае Достоевского самые эти попытки понятны, то непонятно намерение Моэма создать христоподобную фигуру. Зачем это было ему, скептическому европейцу и апробированному цинику?
      Думаю, что у меня есть ответ на это. Ларри Даррел - это сублимация мужского образа, образа мужчины как такового. Это попытка Моэма преодолеть его гомосексуальную установку.
      Факт гомосексуальности Моэма давно известен, хотя сам он никогда ни в какие откровенности по этому поводу не пускался. Как истый викторианский (или, скорее, эдвардианский) джентльмен он, наоборот, всячески скрывал этот факт, стараясь вести образ жизни, отвечающий моральным требованиям той эпохи. Это значит прежде всего, что он заставлял себя водиться с женщинами, и это ему удавалось гораздо успешнее, чем многим другим джентльменам его склада. Моэм был двенадцать лет женат, у него была дочь; кстати, развелся он с женой и возненавидел ее только тогда, когда она начала болтать о его истинных предпочтениях, сама узнав о таковых довольно поздно. Жену его звали Гвендолен Мод Сайри. До женитьбы у Моэма был долгий - восьмилетний - роман с актрисой Сильвией Джонс, дочерью известного драматурга, и он делал ей предложение, ею отвергнутое. У него даже была русская любовница - Александра (Саша) Кропоткина, дочь знаменитого анархиста, жившего в эмиграции в Англии. Это Саша ввела Моэма в русские политические круги летом семнадцатого года, когда он прибыл в Россию со своей деликатной миссией.
      У молодого Моэма есть книга, которую нельзя назвать удачной, но которая интересна как раз в обсуждаемом плане, - "Волшебник", сочинение 1907 года. Герой ее Оливер Хаддо смоделирован по Алистеру Коули, человеку, пользовавшемуся репутацией сатаниста, во всяком случае знатока оккультных наук. (Его имя, кстати, встречалось русским читателям в парижских мемуарах Хемингуэя.) В романе Оливер Хаддо напускает чары на Маргарет и уводит ее от ее жениха доктора Бертона, но в их браке она остается девственницей - потому что именно кровь девственницы нужна магу для того, что создать искусственные живые существа - гомункулов. В конце концов доктору Бертону удается убить Хаддо, но Маргарет погибает.
      Самый простенький психоанализ позволяет увидеть в этом романе за сюжетным шифром его подлинное содержание. Конечно, это попытка автора избавиться от гомосексуальных наваждений. Оливер Хаддо - это и есть образ гомосексуалиста, не способного породить ничего живого и приносящего женщину в жертву своим фантазиям. В то же время Оливер Хаддо - образ художника, самого Моэма, если угодно, - как он видел в себе художника, и какого.
      В книге об Испании Моэм высказался о гомосексуализме в его творчески-художественных потенциях:
      Я должен сказать, что отличительной чертой гомосексуалиста является отсутствие серьезности в отношении многих вещей, которые со всей серьезностью воспринимает обыкновенный человек. Диапазон такого отношения - от пустого легкомыслия до сардонического высмеивания. Он придает важность вещам, которые большинство людей находят незначительными, а с другой стороны, смотрит цинично на предметы, повсеместно считаемые важными в духовном обиходе. У него живое чувство красоты, но он способен видеть в ней лишь декорацию. Он любит роскошь, он эмоционален, склонен к фантазии, тщеславен, болтлив, остроумен и театрален. Его отличает острый глаз и быстрота сообразительности, и он способен проникать в глубины - но врожденное легкомыслие не позволяет ему отличить настоящую драгоценность от пестрой мишуры. Он мало изобретателен, сложные композиции даются ему с трудом, но у него замечательный дар орнамента. Он жизнеспособен и блестящ, но редко отличается настоящей силой. За рекой жизни он иронически наблюдает, стоя на берегу. Любое глубокое убеждение он считает не более, чем предрассудком.
      Гомосексуальность не позволяет художнику стать великим, потому что горизонт его уже, чем мироощущение обыкновенного человека. Он не может видеть мир в его целом, и многие из типичных человеческих эмоций ему недоступны. Художник-гомосексуалист никогда не достигал вершин гениальности, за исключением Шекспира, если считать его сонеты действительным доказательством его гомосексуальности.
      Это, конечно же, устаревший текст; по нынешним стандартам его можно даже назвать политически некорректным. Да и фактически ко многому можно тут придраться. Гомосексуализм Шекспира, согласен, дело темное, но как насчет Микельанджелло? был он гением или нет? Образ художника-гомосексуалиста смоделирован Моэмом по Оскару Уайльду - тогдашнему кумиру продвинутых эдвардианцев.
      Теме не менее мне нравится позиция Моэма - человека и писателя, предпочитавшего сублимацию, трудные обходные пути для самовыражения, а не стремившегося, как делают это нынче, любую эксцентричность представить как преимущество или даже как достижение. Жизнь трудна, и стараться ее облегчить - не значит избегать культурных напряжений. Урок Моэма: не будучи моралистом, сохранять благопристойность - остается актуальным и посегодня.
      Веселые вдовы ЛЕФа
      Приступив к третьей передаче о ЛЕФе, я всё же раздобыл читанную давно и полузабытую книгу Юрия Карабчиевского о Маяковском; освежил ее в памяти. Впечатление блеска и энергии сохранилось; но теперь мне стали совершенно ясны недостатки этой в свое время нашумевшей книги. Недостаток, собственно, один: тотальное неприятие всего бывшего в советской истории, видение этой истории под знаками эпохи застоя, когда советская система, уже выродившаяся, явным образом умирала и своими трупными ядами отравляла собственную историю. Было утрачено понимание историчности советской системы: тот факт, что она имела разные этапы, уже не воспринимался. Влиятельные тогдашние книги, например мемуары Н.Я. Мандельштам, подкрепляли и как бы обосновывали эту тенденцию: она, например, сделала всё что могла, чтобы развенчать миф советских двадцатых годов.
      Тут вспоминается один исторический случай, сохраненный в мемуарах Герцена: как Белинский, поспорив с каким-то немцем, в конце концов, на его реплику: "Ну, с этим-то вы не можете не согласиться", ответил: "Что бы вы ни сказали, я не соглашусь ни с чем". Вот так же, и в куда большей степени, это относится к сочинениям Белинкова, которые сейчас читать просто невозможно: человек, ставящий в один ряд Шкловского и Кочетова, не может восприниматься всерьез, этот полемический запал, вполне понятный в свое время, нынче стал архаикой. Вообще есть одно золотое правило, высказанное великим эстетом и вообще большим человеком Константином Леонтьевым: в эпоху реакции следует быть с либералами, а в либеральную эпоху полезно помнить о ценностях консервативных. Избави Бог, я не говорю о ценностях коммунистического режима, эта ностальгия мне чужда; но ЛЕФ, но Маяковский, но левое искусство, русско-советский авангард ценностью были, и не только эстетической, но общекультурной. ЛЕФ - отнюдь не банда воинствующих графоманов, как называет его Карабчиевский.
      Тема, обещанная на этот раз: ЛЕФ и женщины; можно даже сказать - коммунизм и женщины. Вспомнить хрестоматийное у Маяковского: "Я с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви". Это совершенно искренние строчки, Маяковский вообще не врал и не притворялся: он действительно хотел видеть эти темы - коммунизм и любовь - вместе, вместе решить. Нужно просто-напросто понять, что эта тема вообще есть; есть здесь некая философема. Карабчиевский этого не понял. И самое несправедливое, что он сказал в своей книге, - это оценка стихотворения "Письмо Татьяне Яковлевой", названного им протоколом профсоюзного собрания в борделе. А это едва ли не лучшее из пореволюционных стихотворений Маяковского.
      Одна из глав его книги так Карабчиевским и названа: "Любовь". Здесь подробно говорится об Осипе Брике, названном Луначарским злым гением Маяковского. Карабчиевский повторяет эту фразу, хотя и не отрицает полной самостоятельности Маяковского в лефовских делах. Тем не менее Ося демонизирован им едва ли не в большей степени, чем сделал это неумный наркомпросс. Тут я хочу привести один аргумент, который, по-моему, раз навсегда способен прекратить разговоры о ЛЕФе как некоей банде. В прошлой передаче я уже говорил, что теории Брика и Левидова чуть ли не буквально воспроизводятся на нынешнем Западе в построениях новейшей культурологии. Но, говоря о собственно лефовском прошлом, достаточно назвать одно имя: Шкловский. Писания Брика, Левидова, Перцова, Третьякова в сущности мало чем отличаются от теорий этого несомненно гениального человека. Это вариации на ту же тему. А тема была - искусство как модель социальной организации, эстетическое обоснование тоталитаризма, еще, собственно, и не понятого как тоталитаризм. Это была тема всего мирового авангарда. Нельзя сводить ее, как это сделал Карабчиевский, к теме о стремлении лефовцев сделаться государственным, официально поощряемым искусством. Между прочим, у Пикассо было соответствующее высказывание: в одном интервью тридцатых годов он сказал, что не отказался бы использовать государственную власть для проведения своих художественных идей.
      Но сегодня мы говорим не о государственной службе, а о поэзии и о любви. Каковы же трактовки Карабчиевского в соответствующей главе? Я бы, очень мягко выражаясь, назвал их поверхностными. Судите сами (речь идет о том, как Маяковский, удаленный от ложа Лилей Брик, засел в Водопьяном переулке, где написал поэму "Про это"):
      Известен еще один рассказ Лили Юрьевны о том, как Маяковский, вернувшись из Берлина, выступая перед широкой аудиторией, пересказывал берлинские впечатления Брика, выдавая их за свои. Своих же впечатлений никаких не имел, поскольку все дни и ночи в Берлине просидел за картами. Его недостойное поведение глубоко возмутило Лилю Юрьевну и будто бы послужило непосредственным поводом для ссоры или, если угодно, размолвки. ... но даже если повод был именно этот, причина всё же в другом. Причина была - его приставание, его требование верности и постоянства, то есть тех самых мещанских добродетелей, от которых, по всем исходным установкам, он должен был бежать как черт от ладана. Легко обличать мещанство массы, каково-то отказываться самому!
      ,,, Если видеть ... не одну только Лилю Юрьевну, но обоих Бриков ... то исправительно-трудовая отсидка Маяковского приобретает более широкий смысл. Начинался ЛЕФ - и журнал, и группа, - предприятие хлопотное и сложное. Надо было слегка придавить Маяковского, добиться большего послушания, чтоб оградить серьезное важное дело от случайностей, связанных с его импульсивностью и чрезмерно разросшимся самомнением.
      Начать с того, что придавить Маяковского, начиная ЛЕФ, не имело никакого смысла, потому что деньги-то компетентные органы давали именно под Маяковского. Главный-то был он. Но Карабчиевский не понимает и другой темы - вот этой самой любви и связанных с нею мифов мещанского счастья. Не понимает того, что эта тема была поставлена в порядок дня революцией. Ведь пиша о Маяковском, он прочитал весь комплект ЛЕФа и Нового ЛЕФа; как же он не заметил там, к примеру, поэмы Асеева "Лирическое отступление"? Это у Асеева полный аналог "Про это". То есть тема не индивидуальная, не личная, не Лили одной касающаяся, но и, так сказать, Оксаны (асеевской).
      Асеев поэт сейчас начисто забытый, а когда-то входил в десятку лучших, его высоко ставили и Мандельштам, и Тынянов. Я не знаю, что с ним произошло, почему он утратил свое несомненное мастерство; советскую ли власть в этом винить? Но Пастернака, например, она не испортила. А ведь Асеев вроде бы ни в чем предосудительном в смысле советского сервилизма не замечен; что называется, не расстреливал несчастных по темницам. "Лирическое отступление" - хорошие стихи. В школе упоминались строчки: "Как я буду твоим поэтом, Коммунизма племя, Если крашено рыжим цветом, А не красным время?". Всё это списывалось на нэп: мол, люди, искренне приветствовавшие революцию, были травмированы зрелищем частично реабилитированной мелкобуржуазной стихии. Я не думаю, что богатый ассортимент продовольственных товаров и всяческой галантереи так уж травмировал Маяковского или Асеева. Но травма была, это факт. И не галантереей расстроились, а тем несомненным фактом, что революция не сумела ни на йоту изменить, не то что ликвидировать самую будничность существования, самый его физический состав. Что, грубо говоря, не исчезла необходимость есть, пить и совокупляться. А ведь надежда на это была, вот в чем дело. И мы ни в коем случае не должны забывать, что подобного рода космические, онтологические утопии действительно владели сознанием тогдашних людей, причем талантливейших из них, вроде Шкловского с Маяковским, что революция действительно провоцировала подобное умонастроение. У С.Л. Франка есть замечательная статья, где объясняется феномен революционного утопизма: таковой есть стремление не политический или экономический строй изменить, а космический порядок бытия. И вот оказалось, что это как раз и невозможно, что нужно опять тянуть ту же волынку: влюбляться, жениться и деньги в семью носить. Кормить птенцов, как сказал бы Расплюев.
      И поэтому же говорить, что поэмы "Про это" или "Лирическое отступление" продиктованы какими-то элементарными чувствами, вроде ревности, не совсем правильно; совсем не правильно. У Маяковского есть строчки: "Любить - это значит с простыней рваных срываться, ревнуя к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны считая своим соперником". А у Карабчиевского получилось, что Маяковский ревновал к мужу Марьи Иванны - то ли к Осе, то ли еще к какому-нибудь Примакову. (Имею в виду не бывшего премьер-министра, а второго, будущего мужа Лили Брик, командарма Примакова.)
      Я хочу кое-что процитировать из асеевской поэмы - напомнить российским потенциальным читателям о существовании такого поэта.
      Вот одна из вступительных строф: "А если друг - возьми его за локоть И медленной походкой поведи, Без выкупа, без всякого залога, Туда, где мы томимся, победив!" Вот камертон: победив - мы томимся, революция томится, то есть не победила.
      Теперь целую главку прочту:
      За эту вот площадь жилую,
      За этот унылый уют
      И мучат тебя, и целуют,
      И шагу ступить не дают.
      Проклятая, тихая клетка
      С пейзажем, примерзшим к окну,
      Где полною грудью так редко,
      Так медленно можно вздохнуть.
      Проклятая черная яма
      И двор с пожелтевшей стеной.
      Ответь же как другу мне, прямо -
      Какой тебя взяли ценой?
      Молчи! Всё равно не ответишь,
      Не сложишь заученных слов,
      Не мало за это - на свете
      Потеряно буйных голов.
      Молчи! Ты не сломишь обычай,
      Пока не сойдешься с одним -
      Не ляжешь покорной добычей
      Хрустеть, выгибаясь под ним!
      Да разве тебе растолкуешь,
      Что это в стотысячный раз
      Придумали муку такую,
      Чтоб цвел полосатый матрас.
      Чтоб ныло усталое тело,
      Распластанное поперек,
      Чтоб тусклая маска хрипела
      Того, кто тебя изберет!
      И некого тут виноватить:
      Как горы, встают этажи,
      Как громы - пружины кроватей,
      И - надобно как-нибудь жить!
      Так значит, вся молодость басней
      Была? И помочь не придут,
      И даль революции сгаснет
      В неясном рассветном бреду.
      Но кто-нибудь сразу, вчистую
      Расплатится ж блеском ножа
      За эту вот косу густую,
      За губ остывающий жар.
      Самое последнее четверостишие поэмы асеевской поэмы звучит так: "Если делаешь всё в половину - Разрывайся ж и сам пополам! О, кровавая лет пуповина! О, треклятая губ кабала!"
      Вполовину сделана - революция: она так и не сумела уничтожить элементарные формы бытия - настолько элементарные, что уже даже и "бытие" говорить не хочется, а нужно сказать - быт. Тут же напомню, что слово "элемент" значит стихия. Вопрос: чем была революция - новой утопией, новым организационным проектом - или стихией? Конечно, это была стихия, со всеми элементами пугачевщины. Но в том и проблема, что космические революционеры хотели из освобожденной от традиционных культурных форм стихии сделать новую, небывалую культурную форму, в которой уже никакой стихии не будет места - грубо говоря, полу не будет места. Это была тайная мечта всех русских поэтов двадцатого века, и гениальнейшего из них, Александра Блока. Согласен: ни Асеев, ни даже Маяковский не обладали гением, сравнимым с блоковским, но владела ими та же мечта: о космической переделке мира.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 115