Современная электронная библиотека ModernLib.Net

От наукоучения - к логике культуры (Два философских введения в двадцать первый век)

ModernLib.Net / Философия / Библер В. / От наукоучения - к логике культуры (Два философских введения в двадцать первый век) - Чтение (стр. 29)
Автор: Библер В.
Жанр: Философия

 

 


      ...Общение не через анонимный "продукт", но через "произведение" становится не обочиной, но - сквозь магический кристалл - средоточием какой-то единой и всепроникающей социальности...
      ...Сближение бытийных и бытовых болевых точек нашей жизни. Вышибленность из привычных луз застывшего и неуклонно развивающегося социального бытия: войны, революции, окопы... Выбор своей собственной "малой группы" как свободное решение очень одиноких людей...
      ...Разрыв, рассечение ранее плотно сросшихся и слежавшихся регуляторов человеческого поведения - разума и воли, - нравственности и поэтики, - души и - духа. Необходимость для индивида самому находить живую воду, соединяющую и сращивающую переломы времени. Или - сознательный отказ от поисков живой воды... Мучительный риск - каждый раз заново, чуть ли не каждый день, в трудном решении - изобретать, "что, и как, и для чего делать"... "почему, зачем и как жить"...
      ...Научно-техническая революция конца века и неумолимое нарастание того нового социума "всеобщего труда", социума "свободного времени", что так насущен теперь во всех сферах деятельности, в общении - сквозь эпохи одиноких, оторванных от почвы, отъединенных, растущих "корнями вверх" индивидов нашего времени...
      Современные разум, душа, сознание с такой же силой тянутся к этим новым феноменам бытия, с какой отталкиваются от них, в ужасе устремляясь в спасительное "бегство от чуда" "самосвободного бытия".
      На этом завершим нашу "врезку" - выдержку из начала этой части.
      Пусть теперь читатель снова мысленно совместит эту памятку трагедий и сдвигов в сознании людей XX века с теми определениями культуры как феномена "самодетерминации", что были развиты только что в третьем очерке. Надеюсь, что совмещение этих двух проекций позволит, во-первых, более внимательно, рефлексивно, сосредоточенно понять повседневные, бытийные напряжения современной жизни как пред-определения социума (Gemeinschaft) культуры; позволит, во-вторых, выйти к логическому определению культуры в ее всеобщности. В ее современном смысле.
      Этот современный смысл культуры, нечленораздельно шумящий в чересполосице нашего сознания накануне XXI века, возможно уловить в наиболее связной и осмысленной форме (пока еще не в запаздывающих философско-логических ядрах, но...) в нравственно-поэтических открытиях начала и середины XX века.
      Тема "XX век и бытие в культуре", проблема самодетерминации нашего сознания в катастрофах и трансформациях XX века, была впервые осознана и творчески остановлена в коренной перипетии, свойственной именно и только человеку нашего времени.
      Суть этой новой нравственной - поэтической - перипетии с особой резкостью и откровенностью выявилась в начале века, в 10 - 20-х годах, затемнившись и сместившись к середине столетия. Может быть, резче всего, острее и трагичнее всего выразил (точнее - ощутил...) смысл этой трагедии, этой новой болевой точки свободного - и ответственного - поступка, нового нравственного катарсиса, Александр Блок.
      Не буду сейчас приводить цитат; академический тон противопоказан жанру этих размышлений. Сгущенный смысл мучений Блока может быть сформулирован (во всяком случае, я его понимаю) так:
      ...Нравственный космос вечно возникает из хаоса духовного мира. Обновленное, изначальное рождение космоса из хаотической стихии - только оно дает нравственности (и - поэзии) внутреннюю жизненную силу. Чрезмерное продление, растягивание сроков жизни одного космоса есть его (и нравственности - поэзии, в нем заключенной) вырождение, уплощение; означает превращение культуры - в цивилизацию, нравственности - в мораль, поэзии - во вторичную выморочную поэтичность.
      ...В начале XX века, в 1908 - 1910 годах, наступил момент нового сгущения хаоса в космос, нового рождения нравственности и поэзии. Только вслушиваясь в музыку безначальной стихии, возможно уловить, сгустить, сосредоточить, гармонизировать новую поэзию - новую нравственность - новую культуру.
      ...Смысл этого нового начала - сопряжение предельно одинокой индивидуальности и артистизма, почти - протеизма152. Возникает новая, столь же безвыходная, как и все прошлые, трагедия духа. Индивид должен, индивиду насущно выиграться, полостью перевоплотиться в иные чужие судьбы и роли ("за всех расплачусь, за всех расплачусь" - Маяковский), но тем самым потерять себя, утратить свою индивидуальность, свою самотождественность. Стать тем пустым местом, которое - если перевернуть известное изречение - свято не бывает. Стать нравственным промежутком.
      Но индивиду XX века - с той же насущностью - необходимо отъединиться от всех других (даже самых близких), быть наиболее самобытийным, постоянно сосредоточиваться на своем начале, отталкиваясь к той точке или той грани, где хаос и космос, стихия и гармония непосредственно соприкасаются, просто событийствуют друг с другом. Где рождается только его (этого индивида) мир, только его уникальное, единственное всеобщее.
      Но индивид современности никогда не может оказаться в середке этого "своего мира" (как - относительно уютно - располагался в своем доме человек XVII - XIX веков).
      Если исторически в трагедии Гамлета роковое "быть или не быть..." было фиксированным, отрезающим бесконечную детерминацию, началом жизненного, биографического "тире", то в трагедии современного индивида это начало ничего не начинает, оно замкнуто на самое себя. Современный индивид всегда и в жизни и в сознании - вынужден балансировать на линии абсолютного начала - одновременно вне и внутри "своего мира", в постоянном кануне своего бытия - своего небытия. Его бытие всегда только возможно. И только в этой неверной возможности - постоянно.
      И то и другое определение жизни современного индивида - и артистизм, игра в "промежуток", и абсолютная самобытийность - неотвратимы и дополнительны (в смысле Нильса Бора), они образуют исходную нравственную перипетию - на пределе, в "горизонте личности"... - разрешаемую свободным нравственным поступкам, свободным даже (и только...) в напряжениях и неотвратимостях XX века.
      В котле социальных потрясений XX века красивая версия Блока - артистизм, дополнительный к индивидуализму, - претерпевает решительный сдвиг. В отчаянном пароксизме социальных превращений роли сливаются и возникают странные, многоголовые кентавры. И - одновременно - предельно гиперболизируется очень одинокая индивидуальность.
      В назревающей нравственной перипетии (в ее новой, судорожной и - вновь предварительной редакции) с особой силой стягиваются в тождество и с той же силой отталкиваются друг от друга: почти восточный коллективизм, слипание индивидов в анонимный всеобщий социум ("я счастлив, что я этой силы частица, ( что общие даже слезы из глаз, ( сильнее и чище нельзя причаститься ( к великому чувству по имени класс"), и - почти ницшеанский, гиперболический, всех и вся поглощающий индивидуализм. Но нравственный выбор в этой ситуации всегда есть выбор... невозможного третьего - действительно нравственного катарсиса. Чтобы объяснить только что сказанное, переключу тончайшее блоковское предощущение этой перипетии в редакцию Маяковского - откровенно резкую, плакатную, вообще не могущую разрешиться новым катарсисом, мучительно затарможенную на исходной безвыходности. В редакции Маяковского не может возникнуть та поэтика тайной свободы, что рождалась в поэтике Бориса Пастернака, или Марины Цветаевой, или - с особой пластичностью и освобожденностью - в поэзии Осипа Мандельштама. Но именно поэтому поэтика Маяковского экспериментально значима в моих размышлениях.
      На вопрос одного из собеседников, почему и чем ценен пафос поэзии Вл. Маяковского для Александра Блока, тот лаконично и загадочно ответил: "Демократизмом!" (напомню, что речь шла о ранних стихах и поэмах Маяковского, об "Облаке в штанах" или "Флейте-позвоночнике", обычно обвиняемых в скрытом ницшеанстве). Вот как я понимаю этот ответ Блока:
      Ранний Маяковский гиперболично - причем поэтически - демократичен (это новая форма поэтики демократизма, отличная от демократичности Некрасова, не говоря уже о разных вариантах Демьяна Бедного). Я вбираю в себя, воплощаю собой все боли и все страсти и все отчаянья всех - обязательно всех! - людей улицы, площади, бездомных, бессловесных, безъязыких, не могущих - сами! "кричать и разговаривать". Мое слово - по определению изначально. Это слово, рождающееся из мычания, из нечленораздельности, из междометий, из площадных фразеологизмов. Помните?
      ...Думалось:
      в хорах архангелова хорала,
      Бог, ограбленный, идет карать.
      А улица присела и заорала:
      "Идемте жрать!"
      ...Во рту
      умерших слов разлагаются трупики,
      только два живут, жирея,
      "сволочь"
      и еще какое-то
      кажется - "борщ".
      Поэтическое слово Маяковского всегда на грани немоты, всегда трудно рождается, еще труднее становится поэзией и - всегда - должно сохранять исходную первородную связь с мычанием (хаосом?), с уличной бессмысленной вне- и анти-поэтической речью. На этом чуде рождения поэзии из мычания, ругани, уличного сквернословия, из сознания безъязыких людей и на этом риске - вновь и вновь - падения поэтического слова - в миазмы мычаний; глубочайшей любви - в животную, зверскую страсть - только на этой грани и существует поэтика Маяковского, его поэтическая гениальность. Стоит забыть эту изначальную муку - насущность и невозможность своего слова (ведь улица всегда говорит на ничьем, безличном, фразеологическом языке!), стих Маяковского сразу становится банальной (пусть умелой) версификацией. В этом смысле, даже без "Окон Роста" (вариант безъязыкого уличного слова), невозможен поэтический взлет "Про это". Маяковский все время оставался верен себе, своей поэтике, и поэтому всегда существовал на лезвии ножа - не только в жизненном плане, но в плане поэтическом, на грани мычания, фразеологизма, уличного пустословия... - однозначной плакатности. В разные годы мычание выступало в разных воплощениях.
      Но вот здесь-то и есть одна существенная тонкость.
      Слово, рождающееся в "Облаке...", рождается из немоты и мычания, жаждущих стать членораздельной речью, из немоты, чреватой поэзией. Из отчаянья людей, потерявших свое слово (не свое, а своей социальной страты, из которой ты выброшен на улицу, на площадь и - в немоту). Из мычания изгоев, не желающих говорить на общем - для этой прослойки или класса - языке. Очень существенно, что мычание и рождающееся из него слово раннего Маяковского слово очень одиноких, отъединенных (причем социально отъединенных) людей это слово и видение люмпенов, но люмпенов XX века, люмпенов, вышибаемых из своих социальных луз теми же - только еще назревающими, предчувствуемыми мировыми войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10 - 13-го годов, предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. "В терновом венце революций / грядет шестнадцатый год. / А я у вас его предтеча, / я где боль - везде, / на каждой капле слезовой течи / распял себя на кресте..." Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость, предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского (совсем по-другому - Блока и совсем-совсем по-другому - Пастернака в цикле "Сестра моя жизнь"). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний (Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это слово, действительно отчаянная немота, и - страшная жажда крика, и "послушайте, если звезды зажигают, значит, это действительно кому-нибудь нужно...". Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь присуще поэтике - нравственности XX века.
      Но вот фразеологичность "Плакатов Роста" (ясно, почему Маяковскому поэтически - была необходима эта до-поэтическая немота) явление все же совсем другого толка. Это - самодовольная немота, выдающая себя за самую что ни на есть организованную речь. Это - фразеологизмы, уже не жаждущие стать впервые произнесенным - словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а особенно слова, произносимые "впервые", вспомним "Урал впервые" Бориса Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные отклики - удары и - отпоры. И с другой стороны, эта уличность и площадность не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но - силы слившихся индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: "...я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Но есть и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за все, бывшее до... и за все, что будет после... А в таком освобождении от ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже исчезает. (Я не говорю сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах, провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной самозамкнутости.)
      Вернусь к очерку самой этой перипетии.
      ...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое "Я" (индивида XX века) вбирает в себя муки, и страдания, и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти, - ведь все и всё втянуто в меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... ("любящие Маяковского!" - да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц"). Эпос (все люди) и лирика (только "Я") сжимаются в предельную эгоцентрику и одновременно - в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один "Я", исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это - Владимир Маяковский? Или это - узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще - одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от меня отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из "Облака в штанах" никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского поэмы, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения (хоть с созвездием Большой Медведицы...) и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления - это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической-нравственной воронки, втягивающей "в себя" все человеческие страсти, мысли, даже - простые ощущения, и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.
      Это - снова - канун - наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.
      ...Я человек, Мария,
      простой,
      выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
      Мария, хочешь такого?
      Снова - отталкивание к до-начальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений.
      Но в такой жажде простого человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну. Это - "общие слезы из глаз" очень и очень одинокого человека.
      Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить - именно наметить, предположить, загадать, - но отнюдь не разрешить и не разгадать - ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже - жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного "тайной свободой" Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог...
      Поворот "Трагедии Александр Блок" в русло "Трагедии Владимир Маяковский" - это лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление, социально определяющее первую треть нашего столетия.
      Однако еще в 10 - 20-е годы были великие лирики - Пастернак, Мандельштам, Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест...) самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: "Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Эти лирики безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и взаимоисключить "высокую болезнь" песни (эгоцентрическое ритмизирование мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения ("во имя...").
      Еще двусмысленней, чем песнь,
      Тупое слово "враг".
      Гощу. - Гостит во всех мирах
      Высокая болезнь.
      Всю жизнь я быть хотел, как вы,
      Но век в своей красе
      Сильнее моего нытья
      И хочет быть, как я.
      Пастернак Б. Высокая болезнь
      Именно эти лирики 10 - 20-х годов в значительной мере предвосхитили всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл, что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в конце века.
      Точно сказала о превращениях интеллигентского сознания первой трети века Лидия Гинзбург в своих гениальных заметках "Поколение на повороте"153.
      Завяжу на память четыре узелка.
      Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная "точка" нравственной ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального, до- и вне-культурного хаоса и - культурного космоса, образа. Бытийные и нравственные ситуации ХХ века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке его мысль и чувство все время тормозятся, задерживаются, действительно сосредоточиваются. В эту невозможную "точку зрения", расположенную где-то накануне бытия (своего, всех - одиноких - людей, мира...) сосредоточиваются - в каждом откате нравственной рефлексии - все остальные жизненные периоды, заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века, в той мере, в какой они живут в "горизонте личности". Нечто аналогичное причем вряд ли это только аналогия - происходит, скажем, в современной квантовой механике, понимающей бытие микрособытия не в ситуациях действительности (или - сущности), но в его (этого события) возможности (потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и действовать (импульс!).
      Снова повторю: Гамлетово "быть или не быть", значимое в поэтике-нравственности Нового времени (см. выше) только как исходная точка жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь - в XX веке - оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя нравственно - всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же как точка смерти (исповеди) втягивала в себя - нравственно, как преддверие вечности, - всю судьбу человека средних веков.
      (Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства ХХ века проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной, дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка, в ушах слушателя возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным предметом изображения и - основным импульсом воображения зрителя, слушателя, читателя. Значимо также то, что само общение автор - слушатель (или зритель) подчинено здесь также (как и в нравственных коллизиях) этому отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного произведения, или - что, по сути, то же самое - совместному балансированию на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника ХХ века всегда направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато (особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так сработает...) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным.)
      Это во-первых.
      Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века, по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать, как следует жить.
      Современный человек стоит еще перед одной мучительной трудностью: в той мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он - вненравствен.
      В XX веке основная линия этических переключений расположена не в схематизме "нравственность - мораль...", но в схематизме "вненравственность - нравственность", в мучительных атаках нового и нового рождения нравственности из сгустков хаоса. И только в таком рождении заново, в некой противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно нравственностью.
      В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки, характерная для современных нравственных перипетий - в отличие от "акме" античности, "исповеди" средневековья или биографического, "романного тире" Нового времени, - объясняет своеобразие той формы произведения, которая органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя (самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.
      В самом деле. Если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (в поэтике определенного рода воплощенной) легко обретала предметность, отрываясь от непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в современности все обстоит иначе. Образ "культурного героя", воплощающего в себе основные перипетии нравственности, перипетии, неразрывные с самим этим образом, с особым горизонтом личного бытия (ср. Эдип, Прометей, Гамлет), этот образ теперь - в наиболее характерных случаях - неразрывен с образом автора в его поэтическом пред-, во- и пере-воплощении. Причем сам образ автора здесь - в отличие от XIX века - не дан, но каждый раз рождается впервые из хаоса доавторской биографии поэта. Переживание и из-ображение этого исходного мучительного (или - спокойного - ср. А.Кушнер) рождения автора, торможение в этом акте, в этой точке, в этот момент впервые рождения человека культуры и является той по преимуществу лирической формой, что конгениальна веку XX. Почти случайно, по ошибке наборщика, возникшее название трагедии В.Маяковского - "Владимир Маяковский" в этом отношении конгениально времени. Я думаю, что форма лирики154 столь же необходима для нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности, храм средневековья или роман, романное слово Нового времени.
      Само понятие лирики, становящееся в XX веке средоточием нравственно-поэтической трагедии, резко изменяется ("Я вытомлен лирикой мира кормилица, гипербола прообраза Мопассанова". Вл. Маяковский. Люблю).
      Но смысл этой гиперболы совсем не в непосредственной речи от первого лица и не в "из-меня" излучающейся энергии мира ("взбухаю стихов молоком, и не вылиться...") - как это прямо и жестко выразилось в поэтике самого Маяковского. Как раз такая Я-гиперболичность затемняет эстетическую и соответственно - нравственную суть дела.
      Эта действительная суть заключена в постоянном сопряжении - в жизни произведения (и в живом общений "автор - читатель") двух ипостасей моего "Я". Одно ядрышко этой "двойчатки"155 - "Я"-автор, стоящий вне произведения, застигнутый в процессе формообразования и, именно в этом своем вне-бытии, изображенный внутри произведения и воображенный читателем во всей его (автора) внеположности.
      Другое ядрышко той же "двойчатки" - "Я", влитое в произведение, ставшее произведением, отпущенное на волю свободного, отделенного от автора общения - в веках, - или - одиночества - на века - если читатель не найдет, не откроет бутылку, хранящую мое письмо, моего Джинна.
      И это не только ядро поэтики, это - ядро современной нравственности.
      Образы личности, персонифицированные ядра нравственных перипетий XX века - это не воображаемые "Эдип", "Прометей"... "Гамлет", "Дон-Кихот"... это трагедии "Владимир Маяковский", "Борис Пастернак", "Осип Мандельштам", "Марина Цветаева", "Марк Шагал", если ограничиться лишь русскими темами и вариациями. В этих лирических образах никогда не могут быть оборваны кровеносные сосуды от произведения к неповторимой, изменяющейся, смертной личности автора. Автор обращается с читателем и - в нравственном плане - с личностью другого человека, как некто, не совпадающий со своим воплощенным образом, некто, существующий в реальной жизни, во внепоэтической, случайной, хаотической действительности. И одновременно это общение осуществляет отделенный от этого индивида, воплощенный в произведение - образ автора. Соответственно, "Я"-читатель (или зритель) насущен для автора в своей (зрителя, читателя) до-поэтической, хаотической, "дикой", внекультурной плоти и - в своем поэтическом образе, в своей эстетической и нравственной сути, в своей воле (свободе) довести до полного, завершенного воплощения на полпути остановленное, сохраняющее стихийность камня, речи, красок произведение. И - прежде всего - произведение, которое можно определить так; бытие автора на грани хаоса и космоса, индивида и личности, - накануне свободного изначального общения.
      Но, как бы ее ни определить, коренная "двойчатка" лирического со-бытия ("автор-произведение") всегда отсылает - в XX веке - к началу. Началу произведения, - застигнутого в момент его трудного создания; предметов и мира, - застигнутых в момент их - впервые! - формирования; нравственного поступка, - застигнутого в момент рождения, - из дикой, донравстренной стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за окончательное превращение, за его успех и - за торможение в заклятой точке начинания. За навечную задержку этого превращения.
      Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для нравственной и для поэтической закраины современного бытия индивида в "горизонте личности"...
      В искусстве "вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только мгновенно"156 (Б.Пастернак).
      Или:
      "Весь век удаляется, а не длится любовь, удивленья мгновенного дань".
      Поэтика Мандельштама или Пастернака, наверно, глубже проникает в начальную "двойчатку" нравственно-поэтических перипетий XX века, чем преувеличенно заторможенная поэтика Маяковского. В поэтике и поэзии Маяковского речь идет о тотально всеобщем, вселенском пароксизме превращения, исключающем и все другие начала, и сам парадокс извечного бытия заново творимого мира. Формирование моего мира здесь целиком впитывает в себя все другие возможные миры, начисто обезлюживает жизнь. Космос затаптывает "спору" травы и... обретает облик (?) хаоса. Столь же единственный и всепоглощающий мир строит для себя и каждый читатель Маяковского. Исключая (впитывая в свою эгоцентрику) всех других людей, все явления природы. До гиперболы возгоняя свое отчаянное одиночество.
      В поэтике Мандельштама или Пастернака речь (именно речь...) идет о таком моем (даже - подчеркнуто индивидуальном) созидании и восприятии мира впервые, которое не только не исключает, но предполагает такие же (но совсем иные...) возвращения к началу у всех других - не у всех "вообще", но у всех, включенных в круг моего индивидуального общения, взаимообщения, людей, явлений природы, "листьев травы"... "И счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста..." (Б.Пастернак).
      И само общение происходит и сама нравственность заново рождается в уединенных точках такого начала - в каждой капле росы, в каждом моменте бытия157. "Не знаю, решена ль загадка эги загробной, но жизнь, как тишина осенняя, подробна" (Б.Пастернак).
      Но обязательно - каждый раз заново. И обязательно - каждый раз извечное. До меня и отдельно от меня сущее. - Звезды и - добрые чувства.
      Звезд в ковше Медведицы семь.
      Добрых чувств на земле пять.
      Набухает, звенит темь,
      И растет и звенит опять...
      Не своей чешуей шуршим,
      Против шерсти мира поем.
      Лиру строим, словно спешим
      Обрасти косматым руном.
      О.Мандельштам
      Эту подчеркнутую объективность, нравственно переживаемую как откровение и художественно изображаемую как парадокс, эту извечность авторски изобретаемого мира - каждого рассвета, каждого ливня, каждой травинки, становящихся плотью стиха, полюсом нравственного сознания, - точно воплотил в своей поэзии и выразил затем рефлективно Борис Пастернак:
      "Для выраженья того чувства, о котором я говорю (чувства объективности моего, авторизованного мной мира... - В.Б.), Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня. Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты"158. Существен этот пастернаковский сдвиг "на поэму" пушкинского парадокса, сосредоточенного в судьбе Татьяны.
      В-четвертых. Те три "узелка на память", которые я только что завязал, были пока сформулированы в редакции 10 - 20-х годов, отталкиваясь от коллизии "гуманизм-артистизм", намеченной Александром Блоком. Но сейчас, к концу XX века, все видится иначе.
      Блоковский "артистизм" обнаружил сейчас - в своем тайном ядре - не только игру ролей, но - сопряжение различных форм культуры; различные всеобщности (спектры смыслов) исторического бытия постепенно (а иногда - порывами) подтягивались в одно культурное пространство (XX века) и сопрягались в нем не иерархически, не по схематизму гегелевского "снятия" или просвещенческого "прогресса", но - одновременно, взаимо-соотносительно, равноправно, с векторами в обе стороны (от более ранней культуры - к позднейшей, от более поздней - к более ранней.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34