Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я есть кто Я есть

ModernLib.Net / Джин Нодар / Я есть кто Я есть - Чтение (стр. 14)
Автор: Джин Нодар
Жанр:

 

 


Никакой завтрашний мир правды и справедливости не может служить оправданием нынешней лжи и нынешней несправедливости. Поэтому нам следовало бы осознать, что всякая революция, если даже она претендует на утверждение позитивных нравственных ценностей, черпает силы и права из совершенно постороннего источника, т.е. из источника, не имеющего никакого отношения к миру нравственных ценностей.
      Похоже, что оправдание революции следует искать в импульсах не этического, но эстетического содержания: революция – это отрицание безобразного порядка, это восстание прекрасного в человеческой душе против всего, что уродливо в обществе. Революционный пафос раздвигает своею силой границы человеческой морали, заглушает человеческую совесть и не только не препятствует свершению насилия, но даже настоятельно его требует, освящая все, что в нормальной обстановке выглядело бы преступлением. Сами по себе революции свидетельствуют о метафизической природе жизни, ее героической сущности. Они позволяют жизни вырываться время от времени за установленные границы морали, нарушать тысячекратно проверенный баланс между истиной и грехом, смешивать приевшийся рисунок параллельных линий, одна из которых символизирует разрушительные, а другая – созидательные силы, жертву и вознаграждение.
      Там же
 

Наша месть

 
      Если глубоко вглядеться в исторические события, можно легко обнаружить, что наиболее страшные акты мести были выказаны совершенно бессознательно. Подтверждением тому может служить хотя бы чстория с гейневской местью Германии, столь чуждой и одновременно столь близкой поэту; или, скажем, месть Германа Когена немецкой ^льтуре, которую он сознательно славословил, но бессознательно лодрывал. Весомую долю еврейского участия во всех величайших революционных переворотах можно объяснять именно этим фактором бессознательного мщения. Создается впечатление, словно за спиною евреев витает некий ангел истории и время от времени наущает: "Мсти, жертвуй собою ради остальных!". Но природа нашей миротворящей мести такова, что она приносит благословение и удачу тому народу, которому мы мстим; это – месть, где жертвой оказывается лишь мстящий. В конце концов, однако, удостаивается благословения и сам он.
      И вот теперь, когда я вижу вокруг так много еврейских мыслителей, которые выказывают поистине недюжинную силу в деле отрицания и сокрушения мира, я говорю себе: "Ликуй и кричи ура/ Смотри – так мстит Израиль своему губителю, смотри – вот месть, порождающая блаженство!"
      Там же
 
      Изречения
 
      Ненависть связывает крепче любви. Ненавистный нам человек занимает нас дольше, чем любимый. Вот почему, если все мы обязаны проявлять осмотрительность в выборе друзей, гораздо большую осмотрительность следует выказывать при выборе врагов. Тем не менее находить достойных супостатов легче, чем равноценных друзей.
 
      Мыслитель, не способный выразить свои многоценные мысли в простой и доступной форме, должен быть заподозрен сперва в нерасположенности к мышлению, и лишь затем – в нерасположенности к выражению мыслей.
 
      Самое лучшее для любого искусства – простота, и самое худшее – простота поддельная.
 
      По существу, умный не есть мудрый. Да и мудрый не есть умный: и тот, и другой, как правило, наивны. Однако существует особый тип наивного ума, который обитает лишь в роскошных покоях высшей мудрости.
 
      Тому, кто не способен временами презирать себя, не повезло с головой.
 
      Слабоумные легко меняют свои мнения, ибо легко подпадают под чужое влияние, а люди сильного ума легко меняют мнения, ибо властвуют над ними безраздельно.
 
      Мы живем поневоле и поневоле умираем; поневоле творим зло и поневоле же творим добро. Так же поневоле мы и считаем себя добровольными исполнителями чужой воли.
 
      Да будет моим заветом следующее: играй жизнью своей, о смертный! Играй самим собой и своими желаниями. Все, что вверху и все, что внизу да станет для тебя игрой, и да покажутся тебе высоты и глубины забавною шуткой. Поднимись на вершину Разума и усмехнись над нею, рассмейся раскатистым смехом над высотой. А потом, насмеявшись вдоволь, спустись вниз, к жизни.
 
      Жизнь наша – о двух воротах. В одни ворота входит тот, кто преисполнен благоговейного страха перед бытием, кто следует голосу долга и чтит заповеди, кто находит радость в смирении и покорности; вдумчивый и рассудительный, он рвется ввысь и вперед, согнувшись под тяжестью собственной цели. В другие ворота проходит тот, кто не преследует никаких целей, кто стоит выше всяких неистребимых мелочных намерений, кто вывернулся из-под тяжелого ярма Разума, этого прислужника жизни, и освободил себя от сковывающих цепей морали, тот, кто хогь на час восторжествовал над знанием и убедился в его беспомощности; легкий и ничем не обремененный, он игриво скользит по жизни и улыбается. Его я и считаю человеком более значительным. Играй же жизнью, о смертный человек! Ищи опасности: не находя, создавай их сам! Бросайся в самые глубины и наслаждайся страхом! Тот, кто не испытывает великого страха, тот и не живет великою жизнью. Так страшись же и смейся!
 

АПОКАЛИПСИС КАФКИ

 
      Австрийский писатель Франц Кафка (1883-1924) записал как-то в дневнике: "Что общего у меня с евреями? У меня едва ли есть что-либо общее и с самим собой; я только и способен тихонько, радуясь тому, что дышу, забиться в угол". Сам того не подозревая, он фактически признался в своей органической принадлежности еврейской ментальности, ибо, несмотря на исключительность своей натуры, и вопрос, им себе заданный, и ответ на него – безошибочно характерны для многих еврейских интеллектуалов.
      Между тем, сами сочинения Кафки заново раскрывают и другую, более существенную, но редко упоминаемую особенность еврейского духа: его апокалиптичность. Подобно тому, как оптимизм в еврейской традиции всеобъемлющ и извечен, фатальное предвидение вселенского мрака является неотъемлемым моментом еврейского мироощущения; причем только поверхностный взгляд усмотрит тут парадоксальное противоречие. Говорить о противоречии было бы законно лишь в том случае, если бы евреи, подобно иным народам, мыслили в образах земной истории, если бы будущее они рассматривали всего лишь как продолжение сегодняшнего. Пребывая над историей, они называют будущим не следствие дня нынешнего, но Мессию, Спасение. Небесное Царство и путь к нему идут у них не через такие понятия, как прошлое и настоящее, но через такие, как близость к Богу и всеобщая праведность.
      Сами по себе эти идеалы наделяют еврейскую душу чувством праздника, самостоятельно значимой энергией оптимизма, но, увы, их утопичность, подтверждаемая каждодневным земным опытом, навевает апокалиптические видения. Вот почему, говоря о духе Израиля, нет ничего парадоксального в взаимопереплетении в нем непоборимого ощущения праздника и неотвязного предчувствия беды, как нет противоречия в том, что безгранично оптимистическая Библия восклицает словами Исайи: "Земля опечалена, и вселенная изнемогает… От края земли мы слышали пение: "Слава Праведному!" Но я сказал: "Горе мне, горе мне, увы мне! Грабители ограбили, и ограбили грабители для грабежа!… Земля сильно шатается, как пьяный, и качается, как шалаш; и беззаконие ее тяготит ее, и падет, и не встанет больше!" (Исайя, 24:4; 16:19).
      Дух Исайи, постоянно присущий еврейскому сознанию, воскресает и в этих трех притчах Кафки.
 

Железнодорожные пассажиры

 
      Если поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, и даже в существовании начала и конца нельзя быть уверенным. А вокруг себя, то ли от смятения чувств, то ли от их обострения, мы видим одних только чудищ да еще, в зависимости от настроения и от раны, захватывающую или утомительную игру, точно в калейдоскопе.
      "Что мне делать?" или "Зачем мне это делать?" – не спрашивают в этих местах.
 
      Прометей
 
      О Прометее существует четыре предания. По первому, он предал богов людям и был за это прикован к скале на Кавказе, а орлы, которых посылали боги, пожирали его печень по мере того, как она росла.
      По второму, истерзанный Прометей, спасаясь от орлов, все глубже втискивался в скалу, покуда не слился с ней вовсе.
      По третьему, прошли тысячи лет, и об его измене забыли – забыли боги, забыли орлы, забыл он сам.
      По четвертому, все устали от такой беспричинности. Боги устали, устали орлы, устало закрылась рана.
      Остались необъяснимые скалы… Предание пытается объяснить необъяснимое. Имея своей основой правду, предание поневоле возвращается к необъяснимому.
 
      Коршун
 
      Это был коршун, он долбил мне клювом ноги. Башмаки и чулки он уже изорвал, а теперь клевал голые ноги. Долбил неутомимо, потом несколько раз беспокойно облетел вокруг меня и снова продолжал свою работу. Мимо проходил какой-то господин, он минутку наблюдал, потом спросил, почему я это терплю.
      – Я же беззащитен, – отозвался я. – Птица прилетела и начала клевать, я, конечно, старался ее отогнать, пытался даже задушить, но ведь такая тварь очень сильна. Коршун уже хотел наброситься на мое лицо, и я предпочел пожертвовать ногами. Сейчас они почти растерзаны.
      – Зачем же вам терпеть эту муку? – сказал господин. – Достаточно одного выстрела – и коршуну конец.
      – Только и всего? – спросил я. – Может быть, вы застрелите его?
      – Охотно, – ответил господин. – Но мне нужно сходить домой и принести ружье. А вы в состоянии потерпеть еще полчаса?
      – Ну, не знаю, – ответил я и постоял несколько мгновений неподвижно, словно оцепенев от боли, потом сказал: – Пожалуйста, сходите. Во всяком случае, надо попытаться…
      – Хорошо, – сказал господин, – я потороплюсь.
      Во время этого разговора коршун спокойно слушал и смотрел то на меня, то на-господина. Тут я увидел, что он все понял; он взлетел, потом резко откинулся назад, чтобы сильнее размахнуться, и, словно метальщик копья, глубоко всадил мне в рот свой клюв. Падая навзничь, я почувствовал, что свободен и что в моей крови, залившей все берега, коршун безвозвратно захлебнулся.
 

НЕСБЫТОЧНАЯ МЕЧТА БАБЕЛЯ

 
      Пусть "грабят грабители для грабежа", пусть "тяготит землю беззаконие ее" и пришествие Избавителя утопично, еврейский дух требует, однако, бесконечно мечтательного и бесконечного ожидания спасения всего мира. Еще раввин Маймонид, обобщая догматы еврейского духа и заявляя о своей вере в Мессию, добавлял, что хотя Мессия все не приходит, он дожидается Его изо дня в день. Между маймони-довской Испанией 12-го в. и Советской Россией писателя Исаака Бабеля (1894-1941) общего мало, но этих двух людей роднит меж собой их причастность незыблемому во времени и пространстве духу народа, не устающего надеяться и мечтать, пусть и сознавая подчас, что ожидания его несбыточны. Быть может, в этом неповторимом единстве нездешней мечтательности и земной мудрости таится источник вечности еврейского духа, столь безошибочно символизированного Бабелем в образе крохотного и одинокого старика Гедали, который среди разрушений и убийств направляется в синагогу с молитвенником подмышкой и с мечтой о несбыточном Интернационале в душе.
 

Гедали

 
      В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах…
      Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили, – евреи с бородами пророков, со страстными лохмотьями на впалой груди…
      Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет – робкая звезда…
      Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой «1810» и сломанную кастрюлю.
      Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера – маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
      Эта лавка – как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники.
      Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного Пути.
      – Заходит суббота, – с важностью произнес Гедали, – евреям надо в синагогу… Пане товарищ, – сказал он, вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове» – Привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал… мы знаем, чтотакое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…
      – Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью…
      И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
      – Гедали, – говорю я, – сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..
      – Нету, – отвечает мне Гедали, навешивая замок па свою коробочку, – нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…
      Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился – крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой.
      Наступает суббота. Гедали – основатель несбыточного Интернационала – ушел в синагогу молиться.
      В этой лавке есть и пуговицы, и мертвая бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
      Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там, вверху, и меня обволакивает легкий запах тления.
      – Революция – скажем ей «да», по разве субботе мы скажем «нет»?-так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. – «Да», кричу я революции, «да», кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу…
      – В укрывшиеся глаза не входит солнце,-отвечаю я старику, – но мы распорем закрывшиеся глаза…
      – Поляк закрыл мне глаза, – шепчет старик чуть слышно. – Поляк – злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, – ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! II потом тот, который бил поляка, говорит мне: «Отдай на учет твой граммофон, Гедали…»-«Я люблю музыку, пани»,-отвечаю я революции. «Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я – революция…»
      – Она не может не стрелять, Гедали, – говорю я старику, – потому что она – революция… -Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он – контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы – революция. А революция – это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?
 

ЗИНГЕР О НЕИСПОВЕДИМОСТИ

 
      Пожалуй, именно еврейский дух и призван доказывать старую догадку, что пути человеческие неисповедимы, и душа наша непознаваема. Дальнейшее отношение к этой истине определяется вкусом: одни страшатся ее и строят невеселые прогнозы, другие усматривают в ней источник жизнетворной жажды существования и беспредельного познания. Еврейская традиция относится к человеку как к таинственному чуду, как к созданию, воля которого, проявляющаяся в чувствах, мыслях и поступках, не обусловлена ничем и никем, даже Богом. Бог – собеседник людей, которые "могут стать как боги", хотя и эфемерны, "как исчезающий сон". Родившийся в семье польского раввина, американский писатель Исаак Башвис Зингер (1904) сумел лучше, чем кто-либо иной в современную эпоху выявить отношение еврейской традиции к загадочности человеческой души, утверждающей жизнь самим фактом своей неисповедимости.
 

Каббалист с Ист Бродвея

 
      Каждый раз при входе в кафетерий на Ист Бродвее я видел чело века, которого буду звать тут Джоел Яблонер, – старого еврейского писателя -каббалиста. Он издал книги о Святом Исааке Лурия, Рабби Моше из Кордовы, Баал Шем Тове и Рабби Нахмане из Брацлава. Яблонер перевел на идиш какую-то часть Захара, но писал он и на иврите. По моим подсчетам ему было за семьдесят – длинный и сухой старик с болезненным и морщинистым лицом, впалыми щеками, острым носом и начисто лысой головой. Глаза его навыкате были янтарного цвета, и носил он всегда потрепанный костюм, напяленный на незастегнутую рубашку, обнажавшую грудь с седыми волосами. Яблонер никогда не был женат. В юности он страдал чахоткой, и доктора прописали ему санаторий в Колорадо.
      Рассказывали, что кто-то заставил его съесть свинину, из-за чего он будто бы впал в пожизненную меланхолию. Голос его мне удавалось слышать редко: всякий раз, здороваясь, он едва заметно кивал мне головой и тотчас же отводил глаза. Жил он на несколько долларов в неделю, которые жаловал ему Союз писателей на идиш, и в квартире его на Брум Стрит не было ни ванной, ни телефо
      на, ни отопления. Ел он один только хлеб с фруктами или овощами, и в кафетерии заказывал всегда чашку черного кофе и порцию сухих чернослив. Он мог сидеть часами, уставясь на вертящуюся дверь рядом с кассой или на стену с выцветшим изображением нью-йоркского квартала.
      Председатель писательского союза сказал мне как-то, что хотя все местные друзья и почитатели Джоела Яблонера давно уже умерли, у него все еще оставались родственники и ученики где-то в Израиле. Они звали его к себе, обещали издать его рукописи, которых у него была уйма, приискать ему квартиру и вообще всячески опекать. Рассказывая об этом, председатель никак не мог взять в толк – отчего это Яблонер сидит здесь на Ист Бродвее, одинокий и забытый, тем более, что писательскую пенсию ему можно было бы легко переводить и в Израиль. К тому же здесь, в Нью-Йорке, его уже несколько раз грабили и однажды даже выбили передние зубы. Айзерман, дантист, переводивший на идиш шекспировские сонеты, сказал мне, что предложил однажды Яб-лонеру поставить протез, но тот отказался: "От фальшивых зубов до таких же мозгов – шаг ".
      – Прекрасный старик; но малость чокнут, – сказал Айзерман. -Впрочем, быть может, он пытается искупить свои грехи таким вот странным путем. Говорят, будто за ним водятся какие-то любовные грешки.
      – За кем? – 3а Яблонером?
      – Я был знаком лично с одной из его женщин, Деброй Солтис, учительницей иврита, безумно в него влюбленной. Она была моей пациенткой.
      И Айзерман рассказал мне забавный случай. Джоел Яблонер виделся с Деброй Солтис постоянно в течение двадцати лет. При встречах они бесконечно говорили о еврейской литературе, о сложнейших вопросах грамматики, о Маймониде и Рабби Иегуде Галеви, но так ни разу и не дошло у них до поцелуя. Самая интимная сцена произошла у них, когда однажды они искали вдвоем редкое слово в большом словаре Бен-Яхуда, и головы их невзначай коснулись друг друга. Яблонер замер и сказал игривым голосом:
      – Дебра, давай-ка обменяемся очками.
      – К чему это? – спросила она.
      – Просто так. На минуточку.
      Влюбленные обменялись очками, но ни он не мог ничего разглядеть сквозь ее стекла, ни она – сквозь его. Каждый тотчас же вернул себе свои очки – и на этом самый откровенный эпизод в их взаимной истории завершился.
      Прошло время, и, перестав посещать Ист Бродвей, я совершенн забыл о Яблонере. Не подозревая, что он все еще жив, я вхожу как-то в гостиную одного из тель-аивских отелей и вижу… да, его, – Джо'ела Яблонера. Стоя на небольшом помосте в углу гостиничного холла, он произносил речь, и ему аплодировали. На нем был шерстяной костюм, белая рубашка, шелковая ермолка; лицо, обрамленное седой стриженой бородкой, выглядело свежим, розовым и молодым, а во рту искрились крупные зубы. Я присел на стул и стал слушать.
      Яблонер говорил не на современном иврите, но на священном языке Библии; причем говорил с ашкеназийским акцентом. Каждый раз, когда он жестикулировал, в глаза мне бросались блестящие запонки на рукавах его безупречно чистой рубашки. Говорил он напевным тоном, словно зачитывал талмудическое сказание: "Если Бесконечный заполнил собой все пространство и, по словам Захара, все нацежено Им, – как же тогда Он сотворил вселенную? Рабби Хаим Витал отвечает так: "До Сотворения все атрибуты Всевышнего были представлены не в действии, а в потенции. Может ли кто-нибудь быть царем без всего, над чем царствует, и можно ли представить себе благодать без того, кто ее воспринимает?"
      Яблонер растирал бородку, не отрывая глаз от своих заметок, и время от времени отпивал глоток из стакана чая. Среди слушателей было немало женщин и даже девушек; некоторые из них что-то постоянно записывали. Странно, но я заметил и какую-то монахиню: она, должно быть, хорошо понимала иврит. "Джоел Яблонер воскрес-таки в еврейском государстве", – сказал я себе, наслаждаясь тем редким счастьем, которое испытываешь при виде чужого успеха, ибо в моих глазах триумф Яблонера символизировал неистребимость еврейства. Десятки лет влачил он одинокую жизнь отверженного, а теперь был воплощением самого достоинства. После доклада последовали вопросы. Невероятно, но у этого грустного старика оказалось чувство юмора. Из его ответов мне стало ясно, что лекция была организована комитетом по публикации всех его рукописей…
      В перерыве перед банкетом в его честь Джоел Яблонер вышел на террасу отеля глотнуть свежего воздуха. День выдался душным, и теперь, к вечеру, спасительно подуло с моря. Я решился подойти к нему и сказать:
      – Вы, конечно, вряд ли меня помните, но я вас знаю.
      – Знаю и я вас, прекрасно знаю, и читаю все, что вы пишете, – ответил он. – Даже здесь я стараюсь не пропускать ваши рассказы.
      – Правда? Это большая для меня честь.
      – Присядьте, пожалуйста, – указал он на стул. Бог мой, этот молчун оказался теперь необычайно словоохотлив, задавая мне бесконечные вопросы об Америке, Ист Бродвее, литературе на идиш и многом другом. Во время нашей беседы к нам подступила крупноголовая и широкоскулая женщина с фигурой цыганки, с тюрбаном поверх седых волос, в шелковой накидке и в мужских башмаках с низкими и широкими каблуками. Черные ее глаза горели сердитым блеском, и вблизи можно было рассмотреть ростки бороды на лице. Строгим мужским голосом она сказала мне:
      – Адони, мой муж только что закончил важную и длинную речь, и ему еще предстоит выступать на банкете. Я бы хотела, чтобы он чуть отдохнул…
      – Конечно, извините меня. Яблонер нахмурился:
      – Абигайль, этот человек – еврейский писатель и мой друг.
      – Пусть так, но тебе надо отдохнуть. Если ты к тому же начнешь с ним о чем-нибудь спорить, то на банкете тебе придется просто хрипеть.
      – Абигайль, мы с ним ни о чем не спорим.
      – Адони, пожалуйста, не слушайте его, – обернулась она ко мне, -он никогда о себе не заботится.
      – Ладно, мы поговорим позже, – сказал я ему. – У вас действительно чуткая жена.
      – Да, говорят.
      – Всякий раз, когда я встречал вас в кафетерии, меня так и подмывало спросить – почему вы не едете в Израиль. Скажите же хотя бы теперь – что вас так долго держало?
      Он закрыл глаза и молчал, словно бы вопрос требовал долгих размышлений. Наконец, произнес:
      – Никто на свете не живет согласно разуму.
      Прошло еще несколько лет. Однажды зимним днем в канун субботы мне пришлось по делам редакции очутиться на Ист Бродвее, куда теперь я заглядывал крайне редко: все кругом становилось иным; но хотя старый квартал не был уже еврейским, тут и там стояли еще синагоги и иешивы. Изредка сновали хасиды в меховых шапках, и мне услышались слова моего отца: "Всевышний всюду держит свой кворум"; а в памяти моей всплыли напевы и молитвы из субботней службы. Спешить мне было некуда, и прежде чем спуститься в метро, я решил выпить кофе.
      Толкая вертящуюся дверь кафетерия, я попытался представить себе, что ничего вокруг не изменилось и я снова смогу услышать голоса, знакомые по начальным годам моей жизни в Америке, увидеть старый кафетерий, забитый интеллектуалами Старого Света, громогласно разглагольствующими о сионизме и еврейском социализме, о жизни и культуре в Америке. Но лица, которые я увидел в кафетерии, были мне незнакомы. Кругом говорили по-испански, и стена с рисунком нью-йоркской улицы была закрашена. И тут внезапно я увидел нечто такое, чему бы никогда не поверил. За столиком посередине зала сидел Джоел Яблонер, – без бороды, в потрепанном костюме и расстегнутой рубашке.
      Морщинистое его лицо казалось вконец изможденным и провалившимся, и во рту не было зубов. Его разбухшие глаза уставились в противоположную от меня стену. Не обознался ли я? -подумалось мне поначалу, однако, нет, – то был он, Яблонер. В выражении его глаз застыло отчаяние человека, застигнутого вопросом, от которого нет спасения. С чашкой кофе в руке я стоял, как вкопанный, не зная – что мне делать: подойти ли к нему, поздороваться и попросить разрешения присесть?
      Кто-то толкнул меня, кофе пролилось вниз, и ложечка со звоном упала на пол. Яблонер обернулся в мою сторону, и на мгновение наши глаза встретились. Я кивнул головой, но он не ответил и отвел глаза. Да, он узнал меня, но ему было не до разговоров, и мне почудилось, будто он покачал головой в знак отказа. Я присел за столик у стены и допил свой кофе, исподволь не спуская с него глаз. Почему он уехал из Израиля? Скучал ли он по чему-нибудь здесь, в Нью-Йорке? Не скрывается ли он тут от кого-нибудь? У меня было неодолимое желание подойти к нему и заговорить, но я этого так и не сделал, убежденный, что от него мне не добиться никакого ответа. Некая сила, более властная, нежели человек и рассудок, вызволила его из Рая в Ад, думал я. Субботний канун, а он даже не идет молиться, враждебный не только к людям, но и к самой Субботе. Закончив кофе, я вышел из кафетерия.
      Через несколько недель я прочел в газете, что Джоел Яблонер умер, и его похоронили где-то в Бруклине. В ту ночь я не смог уснуть до трех утра: почему он вернулся? Может быть, искупить до конца грехи своей юности? Есть ли с точки зрения Каббалы какое-нибудь объяснение его возвращению? Быть может, из Мира Эманации несколько искорок залетело случайно в царство Злого Духа? И правда ли, что эти искорки были обнаружены именно тут, в кафетерии на Ист Бродвее, и именно тут им суждено было возвратиться назад, к своим святым истокам? Пришла мне в голову и другая мысль: а что, если ему хотелось лежать в земле рядом с учительницей, которой он одолжил как-то очки? И тут я вспомнил последние слова, слышанные от него: "Никто на свете не живет согласно разуму".
 

АШ О БОГОБОРСТВЕ

 
      Хотя Бог есть безоговорочный Судья, суд его не произволен: он обусловлен самим человеком, его помыслами и поступками. При всей уязвимости, человек, согласно еврейскому духу, – не подсудимый, а собеседник Бога, причем собеседник смелый, как был смел богоборец Яаков… Между тем предложенная Библией гармония человека с Богом оказалась в истории разрушена. Церковь превратила Бога-собеседника в гигантского Идола и низвела человека до крохотных размеров безгласного червя. Униженный и оскорбленный, человек не мог не восстать против Идола, против Бога, – так начался атеизм, который с каждым часом, по мере развития науки и техники, набирал новые гордые доказательства человеческой силы. Униженность обернулась скоро надменностью, как надменна была Вавилонская башня, возведенная в знак дерзкого вызова Богу, но тотчас же Им поваленная. Теперь уже библейская гармония оказалась нарушенной с другого конца, и месть человека Богу обернулась крахом самого человека, ибо посягательство на Бога рано или поздно не могло не оказаться посягательством на Его принципы человеколюбия.
      Евреи, породившие первых на земле богоборцев, оказались в числе первых, кто осознал, что любовь к человеку – не людская, но Божья мудрость: любовь к Богу ведет к более бескорыстной любви к человеку, нежели братство людей, объединенных ненавистью к Судье. Первая борьба с Богом закончилась тем, что Яаков наконец узрел Его, хотя и заплатил за свою бессознательную надменность поврежденным бедром. Шолом Аш (1880-1957), еврейский писатель и философ, родившийся в Восточной Европе и закончивший свою жизнь в Америке, был одним из тех современных интеллектуалов, кто прошел в своей жизни путь от вдохновленного человеколюбием богоборства к постижению истинно человеколюбивой веры в Бога.
 

Пороки атеизма

 
      Брачный союз между атеизмом и человеколюбием оказался краткосрочной иллюзией, легкой связью, преходящим увлечением. Этот союз оказался лишь нехитрой затеей, направленной на то, чтобы все обездоленные и жалкие мира сего обрели громкое признание и широкие права. Как только эта цель была достигнута, союз оказался расторгнут: завладев правительственным дворцом, атеизм тотчас же изгнал из него человека.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18