Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)

ModernLib.Net / Публицистика / Парамонов Борис / Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) - Чтение (стр. 49)
Автор: Парамонов Борис
Жанр: Публицистика

 

 


      Уж кто-кто, а Солженицын за свои слова отвечает. Ни в коем случае он не откажется от идеологически заряженных собственных слов, от идейного прямоговорения. Но вот интересно: чувствует ли он идейную, политическую заряженность таких, скажем, высказываний:
      От природы ли у него была такая вроде бы не японская черта или сообщилась ему от касаний с русскими, но постоянно встречал я в нем - и все наши потом недели в Японии - открытую русскую сердечность.
      В экскурсионных массах японцев замечаешь преобладание не-тонких лиц (особенно почему-то - среди мальчиков-гимназистов).
      Вдруг входят ... сразу три гейши, все в светлых кимоно (белых и кремовых), но ведь кимоно некрасивы: портят их широченным поясом (шириной сантиметров сорок, от груди на весь стан), переходящим сзади в нелепый горб наспинника. А главное: две из трех упущенно стары (под 60?), третья далеко за сорок, и все три собой нехороши. (...)
      К тому времени вошла ... еще одна страхолюдина, грубое, неженственное лицо ... стала играть примитивную унылую, однообразную мелодию. (...) ...стюардессы-китаянки сразу дают тип в отличие от японок: мягче и милей (...) ...у китайчат волосы жесткие, как проволока. (...) ...язык на Тайване мягче японского, на мой слух. Как и сами китайцы теплей.
      А вот в английском уже Итоне, где Солженицын выступал перед старшеклассниками:
      Сколько успевал, я на медленном ходу осматривал лица, - все были прилично ухожены и многие холены, однако не скажу, чтобы много заметил напряженных интеллектов, были и средненькие. (...) рассматривал их лица со смешанным чувством.
      Во всех этих цитатах западное ухо сразу же услышит то, чего никак не слышит, да и не желает, ясное дело, слышать сам Солженицын: они, говоря по-нынешнему, политически некорректны. Даже не осуждать - просто обсуждать внешность человека, тем более подчеркивать его (или ее) этнические особенности - это сейчас считается очень неприличным. Я знаю (кто не знает?), что понятие политической корректности в России подвергается всяческим насмешкам даже среди людей первостепенного культурного веса; мне самому, человеку, который родился русским и русским помрет, эта концепция органически чужда, вызывает, как и у других русских, готовность посмеяться. Но вот вижу в тексте, на бумаге соответствующие слова - и не по себе делается; чувствую их неприличность, вот эту самую некорректность. Органика органикой, а чему-то на Западе и научаешься: невольно, из воздуха схватываешь, дышишь чем-то отличным от этой русской органики. Да ведь и не русское тут, а опять же архаическое, устаревшее - пережиток времен, прямо сказать, колониализма, давно покойного европоцентризма, "бремени белого человека". Мне случалось уже в этих передачах говорить, что подобные записи Солженицына производят впечатление дневников викторианского туриста, разъезжающего среди туземцев на слонах и на рикшах и отмечающего различные экзотические диковинки с оттенком как бы этнографической научности. Помню, в старой, 20-х годов советской (даже!) энциклопедии картинку к статье Антропология: "Бушменская женщина с отложением жира на ягодицах". Вот что-то вроде этого пишет Солженицын о гейшах и о жестких волосах китайчат. Русская, православная архаика оказывается просто-напросто европейской буржуазной стариной. А в этом случае как раз и нет у Солженицына никакой художественной, эстетической мотивировки: если роль протопопа Аввакума ему впору, то уж никак не Киплинга. Ему, в его жизне-стилевой манере, скорее пристало Гогеном быть: жить в некоем экологически чистом пристине, первоначальном Раю, до грехопадения.
      Собственно, так он и жил - в Америке, в Вермонте:
      В такой изумительной, необъятной тишине, как в Пяти Ручьях, не жил я нигде никогда - да без навязчивых громкоговорителей, всю мою советскую жизнь долбивших, изнимавших меня. Тут проснешься ночью - и всем телом, всей душой чувствуешь себя частью неохватимого молчащего Мира. Я лежу - на самом дне его, а в недостижимой, непостижимой высоте - Господь, и оттого остро чувствую себя защищенным, глубоко сохраненным. Звуков - вовсе нет, начисто. Но если и раздастся дальний лай собак на фермах или урчаще-всхлипывающий, ни с чем не сравнимый призыв койота (моего любимца! подойди, подойди поближе!) - то эти звуки только ярче дают ощутить несравненные размеры Пространства.
      Но: вправе ли мы считать это описание образом души Солженицына? идеалом его мира? По-другому: к лицу ли ему этот, так сказать, пантеизм? Думается, что нет. Солженицын по природе - боец, герой и полубог. Ему свойствен самый настоящий ренессансный титанизм, как он ни открещивается от самого Ренессанса. (Хотя скорее может подумать, что он тип пуританина-кальвиниста.) Выскажу некоторые соображения в защиту сказанного. Но сначала - цитаты: Солженицын о деле своей жизни, "Красном колесе":
      ...я вынужден охватить такой объем, чтобы была доказательность, а не пятна импрессионистические, ни для кого не обязательные. Историческая эпопея - это не развлечение пера, она только и имеет вес при сквозной достоверности. Да когда исторический материал так обилен - разве потянет на вымысел? Материал - он и ведет, а я должен быть точен до научности. (...)
      Переход от "Марта Семнадцатого" к "Апрелю" поставил передо мной еще новые задачи, так что едва не зашатался метод Узлов. Кажется, от 18 марта (конец 111 Узла) до 12 апреля (начало 1У Узла) - рукой подать? а сколько событий и оттенков проваливается. Куда? Возникает понятие "Междуузелья". Метод Узлов не разрешает его описывать, а сцепка событий требует: хоть что-то, самое малое, надо дать! (...) Ну, во-первых, вот и время ввести новую форму: Календарь Революции - бесстрастный отстук главнейших событий этого промежутка. Во-вторых: для самого-пресамого необходимого - суметь применить ретроспекцию, вплести ее в главу уже следующего Узла.
      Невылазная путаница уличных дискуссий - и никакой аргумент нельзя передать лишь по разу, тогда не будет толпы; значит - многократно, в разных формах, и, значит, объемно. Пестрое разноречие мнений - это и есть воздух той эпохи.
      Прежде всего: такое задание - глубоко нехудожественно. Искусство не требует исчерпания материала, этого наука требует, и Солженицын это сам говорит, требуя от себя научной точности, диктуемой материалом, и не просто материалом, а именно полнотой его. "Красное Колесо" и есть свод материалов по революции, как раз - и только! - в этом качестве представляющий громадный интерес. В "Колесе" захватывает все, кроме выдуманных персонажей, Ленин с Троцким куда интересней Воротынцева с его непотребной (то есть ненужной) Ольдой. Ольда не нужна, и даже отпускной солдат, секущий бабу в бане, не нужен (хотя сцена по-своему и необычно для Солженицына хороша). То есть можно приблизительно сказать, что интерес вещи не художественный, а исторический, что Солженицын искусно написал историю революции - так, как не написал бы никакой профессиональный историк (у того было бы скучно). Получается нечто вроде того, что в свое время Писарев советовал Салтыкову-Щедрину: вместо беллетристики заняться популяризацией естественных наук. Но это - очень приблизительно. На самом деле получилось нечто другое и значительнейшее, можно сказать - грандиознейшее:
      Солженицын написал газету
      Да, "Красное Колесо" - это газета, написанная одним человеком за всех о событиях, ушедших в (уже далекое) прошлое. О всех днях этого прошлого - то есть ежедневную газету. Задумывались -Узлы, некое "повествование в отмеренных сроках", - а замысел, оказывается, тяготел к полноте охвата бывшего. И другое: мы говорили вначале, что Солженицын с его славой - в значительной степени продукт современной масс-медии. Так вот он решил сам ее создать и пересоздать: если вы меня сочинили и сделали, так и я вас сочиню и сделаю - все за вас, вместо вас. Солженицын в едином построении усиливался заменить собой и отменить всех газетчиков и все газеты мира, всю ненавистную масс-медию. Всю современность собой заменить. И все прошлое: рассказав - переиграть.
      А как переиграть? Не закончив Узлы, не доведя до Октября и последующего (хотя -думалось, и даже до Тамбовского восстания). Похоже, что как раз так следует объяснять неоконченность "Колеса": совсем не потому, что у Солженицына иссякли силы или он убедился в несостоятельности (нехудожественности) замысла. Он остановил историю там, где хотел, чтобы она остановилась. Магически отменил Октябрь. Сделал то, чего, по словам Льва Шестова, не может даже Бог: сделать бывшее - небывшим.
      Если я не могу построить желательного мне будущего, если мне не подвластно настоящее, я построю прошлое так, как хочу: вот тайный титанизм, вот задание солженицынского фундаментального проекта. А фундаментальный проект, как известно, это и есть - быть Богом.
      О Солженицыне нужно судить только в таком масштабе. Все его частные мнения - хоть о Западе, хоть о Востоке, хоть о России - материал для мелкой полемики, обременять которой не стоит этого громадного человека.
      Маркизова лужа
      В Америке незадолго до Нового года вышел на экраны и неожиданно хорошо пошел фильм о знаменитом маркизе де Саде - в некотором роде, изобретателе полового извращения (получившего, во всяком случае, его имя). Почему был неожидан успех фильма и каков этот успех? Фильм шел в Нью-Йорке всего в двух изысканных кинотеатрах (институция так называемых art houses), но народ шел и шел, - и прокатчики увидели в конце концов рыночные потенции этой вещи. Одно время только в Нью-Йорке восемнадцать кинотеатров демонстрировали фильм. Он называется "Quills", что значит одновременно гусиные перья и - колючки, шипы: очень значимое сюжетно название. Поставил фильм американский режиссер Филипп Кауфман, но актерская команда в основном англo-австралийская: Джефри Раш в главной роли, Кэтлин Уинслет (прославившаяся в пресловутом "Титанике") и несравненный Майкл Кэйн в роли архаического психиатра - садиста не меньшего, чем его пациент-маркиз. Фильм, что называется, не оскорбляет вашей интеллигентности. Тем не менее, очень уж точным его назвать нельзя; а точность скорее всего в таких сюжетах требуется: они слишком мало известны широкой публике.
      Что неверно в фильме? Очень смещены биографические реалии, подчас даже грубо нарушены. Вопреки фактам введена жена Сада, ко времени действия фильма давно с ним разведшаяся. Это, допустим, мелочь; но в фильме маркизу в последние дни его пребывания в Шарантоне отрезают язык, чего не было. Это сделано некоей метафорой: общество подавляет, мол, свободу слова, вообще всяческого самовыражения. И дело тут даже не в этой детали, а в том, что эта мысль сделана как бы "месседжем" фильма. Сад предстает борцом за свободу человечества, за расширение границ его ведения и действия: мысль очень сомнительная. Уж если у Сада и была философия (а она была), то никак не проповедание свободы, скорее наоборот. Сад, как и положено французскому просветителю 18 века, ориентировал свою мысль на природу - и доводил эту ориентацию до логического конца, а именно: демонстрировал, что в природе никакой свободы нет и быть не может.
      Я буду сегодня цитировать французских философов, чрезвычайно завлекательно пишущих о Саде, сделавших Сада, - но начать можно с цитирования философа русского, Льва Шестова, из книги "Достоевский и Ницше":
      Вместе с декларацией прав человека пред обществом занесена была к нам, как ее дополнение и - так думали тогда - как ее необходимое предположение, и идея об естественной объяснимости мирового порядка. ... естественная необходимость была введена в догму, наравне с гуманностью. Трагизм объединения этих двух идей тогда никому еще не бросался прямо в глаза... никто еще не чувствовал, что наряду с декларацией прав человека пред обществом (гуманностью) к нам занесли и декларацию его бесправия - перед природою.
      Вот это первым понял Сад, в то время, когда никто еще не понимал и повсеместно считалось, что освобождение человека - просто-напросто расковывание в нем природных, естественных влечений. Человек добр, поскольку он подчиняется своей природе. Это основоположение самой знаменитой тогдашней теории - руссоизма. Но Сад показал, что закон природы - зверство, война всех против всех. Парадокс в том, что эта истина (а это, несомненно, истина) явилась ему из глубин его собственного нестандартного опыта. Такова была генерализующая рационализация его приватных склонностей.
      Чтобы у зрителя фильма "Гусиные перья" возникла симпатия к несчастному узнику Шарантона, содержанием его проповеди объявляют всего-навсего сексуальную свободу - мысль, имеющая все шансы на успех в нынешнем обществе. Либертинаж Сада незаметно сводится к этой невинной, в общем-то, мысли: уже не Сад, а чуть ли не Фрейд, освободитель человечества. Соответственно многие сцены фильма подносят сочинения де Сада как возбуждающее эротическое чтиво - что неверно. Достаточно подержать в руках Сада, чтобы убедиться в противоположном: для обычного (а не ученого) читателя он, прежде всего, скучен. Его писания преследует цель не сексуального возбуждения, а некоей философской проповеди, и философии там куда больше, чем секса, хотя бы и извращенного. Это отнюдь не учебник сексуального воспитания, как пытались представить авторы фильма.
      Сомнителен еще один подтекст фильма: слишком прямое связывание де Сада с эксцессами Французской революции. Он сделан ее как бы провозвестником, пророком, может быть, лучше сказать - провокатором. Вывод напрашивается такой: уже лучше грешить в частном порядке, чем устраивать всеобщее кровопускание и усекновение голов. Какой-то соблазн в этой мысли есть, но при всей типологической связи этих двух сюжетов, генетического следования обнаружить в них нельзя. Садизма было сколько угодно и до Сада, и после него; не будем же мы считать какого-нибудь Чикатило провозвестником нынешнего русского мафиозного беспредела.
      Но есть в фильме одна несомненная удача: правильная трактовка Сада как писателя, образ писателя в Саде. Это человек, писавший своим телом, буквально, и в фильме данный сюжет выражен в ряде великолепно организованных сцен. Как говорят нынешние интерпретаторы Сада, он сумел трансгрессивный опыт обратить в дискурс. Об этой и подобных интерпретациях мы будем еще говорить, но сразу же надо сказать, что в фильме эту сложную формулу сумели представить в запоминающихся эффектных образах.
      Вторая, на мой взгляд, удача фильма - ироническая репрезентация христианства в лице доброго аббата, осуществляющего общее руководство сумасшедшим домом в Шарантоне и трактующего пациентов, в том числе, если не главным образом, Сада с приличествующим христианину милосердием. Природа этого милосердия в конфронтации с маркизом вскрывается как не совсем чистая в своей глубине. Аббат, в сущности, соблазнен позицией Сада - и всячески вытесняет это из себя, почему и прибегает, в конце концов, к отрезанию у него языка: это он свое бессознательное подавляет.
      Как бы там ни было в бессознательных душевных глубинах, на социальной поверхности христианство выступает в качестве культурного, то есть репрессирующего, принципа, почему в конце концов добрый аббат объединяется с жестоким психиатром в общем деле изгнания бесов антисоциальности, подавления порочной человеческой природы. Философскими интерпретаторами Сада эта тема берется как антиномичность сакрального, божественного. Один из этих интерпретаторов, Жорж Батай, пишет, что парадокс божественности - это отклонение от нормы. Вот его мысль, выраженная подробно:
      Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его как огонь и неминуемо влечет к гибели... Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей.
      Этот жестокий и разрушительный аспект божественного обычно проявлялся в ритуалах жертвоприношения. Часто эти ритуалы отличались чрезмерной жестокостью: детей бросали в пасти раскаленных металлических чудовищ; поджигали ивовые колоссы, набитые человеческими жертвами; священники сдирали с живых женщин кожу и потом облачались в кровоточащую оболочку. Стремление к подобным ужасам обнаруживалось редко; не будучи необходимым для жертвоприношения, оно, однако, подчеркивало его смысл. Ведь и казнь на кресте пусть не явно, но связывает христианское сознание с чудовищным характером божественного порядка: божественное становится охранительным лишь тогда, когда удовлетворена потребность в истреблении и разрушении, являющаяся его первоосновой.
      Маркиз де Сад, по Батаю, как никто иной способствовал прояснению и осознанию этого характера сакральных предметов и установлений; он, так сказать, понял природу Бога, представив его, как положено было в просветительском дискурсе 18 столетия, в образе Природы. Мысль самого Батая - философа, которого Хайдеггер считал наиболее сильным умом Франции ХХ века, сформировалась под несомненным влиянием Сада; в одном его сочинении, например, говорится, что зло конституируется в момент встречи с Богом, что, другими словами, зло это и есть Бог. То есть зло бытийно, а не есть простое отсутствие добра, как доказывали христианские теологи. В христианстве - религии любви - Бог подвергнут тотальной морализации, и только в центральной мифеме крестного распятия сохраняется в редуцированном виде это первоначальное переживание сакрального как некоего "садистического", так сказать, процесса.
      Первостепенно значимо, однако, то, что Сад, в трактовке Батая, заставляет насилие говорить языком жертвы, а не палача. Насилие обрело язык, когда оно стало жертвой - в лице самого Сада, заключенного сначала в Бастилию, а потом в сумасшедший дом. Язык палача - всегда и только язык господствующих институций, язык самой власти, ищущей и находящей рационалистические мотивировки для необходимых обществу - и человеку! - жертвоприношений. Насилие по природе безмолвно, говорит Батай, а язык свойствен разуму. Трюк - и открытие! - Сада в том, что он заставил насилие говорить языком разума, в то же время десублимировав насилие, лишив его социально-культурной рационализации.
      Но с этим связана художественная неудача Сада-писателя, говорит далее Батай:
      Перенесенные в плоскость рассудка, божественные и безрассудные проявления насилия перестают воздействовать, и возникает такое чувство, что мы являемся свидетелями великого провала.
      Мы увидим, однако, что есть и другая трактовка де Сада, видящая в нем торжество самой Литературы, некоего чистого Языка, триумф писательства, если не само, как теперь принято говорить, Письмо (с большой буквы).
      Прежде чем перейти к теме Сада-писателя, обещающей открыть нечто в нем вполне неожиданное, зададимся, однако, другим вопросом, оставляющим нас в сфере, так сказать, идеологической: были ли в России сходные явления? В чистом виде, конечно, не было: Сад был и остается уникумом. Но если брать его имя как первооткрывателя неких максимально глубинных тем - хотя бы о природе Божества, - то некоторые параллели, безусловно, обнаружатся. Сходная глубина была; родственная, едва ли не братская глубина. Соседняя бездна, как сказала бы Цветаева. Начать хоть с Пушкина - хотя бы и с интереса его к Пугачеву (безусловно сочувственного, как показала та же Цветаева). А его знаментая поэтическая формула "Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю" - и все что следует дальше? Мы будем относиться к Саду с большим пониманием и, так сказать, лучше, если сумеем увидеть у кого угодно из признанных классиков его тему. И тут бесспорно плодотворной представляется сюжет "Достоевский и Сад". Бездн у Достоевского было никак не меньше, но у него сохранялась форма культуры в соответствующем дискурсе; культурной цензуры, сказать острее и точнее.
      К литературе, в том числе русской, мы еще вернемся, но сейчас нужно сказать, что Россия знала полноценно садистический, десадовский - опыт, и это был опыт построения тоталитарного социализма. Эту тему сделал основной в трактовке Сада Камю в книге "Бунтующий человек". Стоит привести заключительные слова соответствующей главы:
      Два столетия назад Сад восславил тоталитарные общества во имя такой неистовой свободы, которой бунт, по сути, не требует. Сад действительно стоит у истоков современной истории, современной трагедии. Он только считал, что общество, основанное на свободе преступления, должно вместе с тем исповедовать свободу нравов, как будто рабство имеет пределы. Наше время ограничилось тем, что странным образом сочетало свою мечту о всемирной республике и свою технику уничтожения. В конечном счете, то, что Сад больше всего ненавидел, а именно, узаконенное убийство, взяло себе на вооружение открытия, которые он хотел поставить на службу убийству инстинктивному. Преступление, которое виделось ему как редкостный и сладкий плод разнузданного порока, стало сегодня скучной обязанностью добродетели, перешедшей на службу полиции. Таковы сюрпризы литературы.
      Последнее слово вернуло нас к теме литературы. Итак, Сад-писатель.
      Его очень высоко поднимает Ролан Барт в своей специфической, то есть семиологической, методологии. Семиологи вообще не любят обращаться к реальности, считая самое ее понятие некорректным: нет реальности вне знака. Знак порождает, конституирует реальность. В применении к Саду это звучит у Барта следующим образом:
      ...Сад, опережая Фрейда и вместе с тем переворачивая его, превращает сперму в субститут слова (а не наоборот) и описывает семяизвержение в тех же категориях, которые обычно применяются к ораторскому искусству... смысл сцены (сцены в специфическом смысле сексуальной композиции в десадовских свальных грехах. - Б.П.) может существовать лишь потому, что эротический код сполна использует саму логику языка, проявляющуюся благодаря синтаксическим и риторическим приемам. Именно фраза (ее сжатия, ее внутренние корреляции, ее фигуры, ее суверенное продвижение) высвобождает сюрпризы эротической комбинаторики и обращает паутину преступлений в древо чудес.
      Следует цитата из Сада, в переводе которой мы заменили обсценные слова на, так сказать, менее обсценные:
      "Он рассказывает, что знал человека, который трахнул троих детей, которых он имел от своей матери, из которых один был женского пола, и ее он заставил выйти замуж за одного из ее братьев, и, таким образом, трахая ее, он трахал свою сестру, свою дочь и свою сноху, а своего сына он заставлял трахать свою сестру и свою тещу".
      Комбинация (в данном случае комбинация родственных связей) - продолжает Барт, - представляет собой некое запутанное движение, в ходе которого мы теряем ориентацию, но которое затем внезапно складывается в единый рисунок и проясняется: начав с разрозненных действующих лиц, то есть с невнятной реальности, мы, прогулявшись по фразе - и именно благодаря фразе, - выходим к конденсированному инцесту, то есть к смыслу. Предельно заостряя, можно сказать, что садическое преступление существует лишь в меру вложенного в него количества языка - и не потому, что это преступление грезится, а потому, что только язык может его построить. Сад, например, говорит однажды: "Дабы объединить инцест, адюльтер, содомию и святотатство, он входит в зад к своей замужней дочери с помощью облатки" (облатка здесь - гостия, причастие). Сжатость второй половины фразы становится возможной благодаря наличию репертуара преступлений в первой половине: из чисто констатирующего высказывания вырастает древо преступления.
      Получается, что Сад как бы и не был садистом в жизни, не терзал нищенку Розу Келлер (правда, предварительно ей заплатив), что садистический эрос - это система словесных знаков, текст: Текст. Что нет жизни вне Литературы, Литература и есть жизнь. Письмо - самораскрытие бытия. Это очень похоже на классика Гегеля, на его тождество исторического и логического, разумного и действительного: логика как онтология. Вообще современная, новейшая философия началась с того, что французы, заскучавшие за своим Контом, прочитали Гегеля, а потом Ницше. (Гегелю же их научил русский эмигрант Кожев - Кожевников.) И даже предаваясь садомазохизму, как Фуко, они на самом деле совершают символический обмен знаками. Премудрость, как говорят в православной церкви.
      Но Литература, взятая как субститут бытия или даже его наиболее адекватная манифестация, начинает обнаруживать свой пародийный характер. Появляется возможность юмористического сдвига литературы как ее плодотворной трансформации и чуть ли не единственной цели. Если Литература значит все, то значит ее и нет. Она делается игрушкой.
      В этом одна из черт нынешнего так называемого постмодернизма, гением которого в России является, несомненно, Владимир Сорокин. Особенная его связь с сегодняшней темой та, что он пишет, по словам Льва Лосева, в манере иронического садизма. Он сказал в одном интервью: почему меня обвиняют в жестокости? Литература не может быть жестокой, это буквы на бумаге.
      Последнее сочинение Сорокина, еще не напечатанное, но кусками появившееся в Интернете, носит название "Пир". Одна из глав этого пира называется "Настя" - и повествует о том, как родители в день шестнадцатилетия дочери зажарили ее живьем в русской печи и подали на стол специально для этого съехавшимся гостям. Это уморительно смешно.
      Савелий перекрестился, плюнул на ладони, ухватился за железную рукоять лопаты, крякнул, поднял, пошатнулся и, быстро семеня, с маху задвинул Настю в печь. Тело ее осветилось оранжевым. "Вот оно!" - успела подумать Настя, глядя в слабо закопченный потолок печи. Жар обрушился, навалился страшным красным медведем, выжал из Насти дикий нечеловеческий крик. Она забилась на лопате.
      – Держи! - прикрикнул отец на Савелия.
      – Знамо дело... - уперся тот короткими ногами, сжимая рукоять.
      Крик перешел в глубокий нутряной рев.
      Все сгрудились у печи, только няня отошла в сторону, отерла подолом слезы и высморкалась.
      Для экономии времени пропустив некоторые подробности, цитирую дальше:
      – Угли загорелись! - широкоплече суетился отец. - Как бы не спалить кожу.
      – А мы чичас прикроем и пущай печется. Теперь уж не вывернется, - выпрямился Савелий.
      – Смотри, не сожги мне дочь.
      – Знамо дело.
      Повар отпустил лопату, взял широкую новую заслонку и закрыл печной зев. Суета вмиг прекратилась. Всем вдруг стало скучно.
      – Тогда ты ... того... - почесал бороду отец, глядя на торчащую из печи рукоять лопаты.
      – За три часа спекется, - вытер пот со лба Савелий.
      Отец оглянулся, ища кого-то, но махнул рукой.
      – Ладно...
      – Я вас оставлю, господа,- пробормотала мать и ушла.
      Няня тяжело двинулась за ней.
      Лев Ильич оцепенело разглядывал трещину на печной трубе.
      – А что, Сергей Аркадьевич, - отец Андрей положил руку на плечо Саблина, - не ударить ли нам по бубендрасам с пикенцией?
      – Пока суть да дело?- растерянно прищурился на солнце Саблин.- Давай, брат. Ударим.
      Железная рукоять вдруг дернулась, жестяная заслонка задребезжала. Из печи послышалось совиное уханье. Отец метнулся, схватил нагревшуюся рукоять, но все сразу стихло.
      – Это душа с тела вон уходит,- устало улыбнулся повар.
      Когда-то Теодор Адорно задал знаменитый вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? Почему же нет? Возможно: вот такое, как у Сорокина (одна из его вещей, кстати, называется "Отпуск в Дахау"). Его текст все-таки лучше, чем сам Дахау. Вот такое мирочувствование, по-видимому, стоит за всеми современными попытками свести реальность к символическим знакам: испуганный навсегда опытом ХХ века, человек пытается заклясть бездну - убедить себя в том, что ее вообще нет, обратить бытийный океан в Маркизову лужу, как называют в России Финский залив.
      Как сказал сам Сорокин: когда пишешь - не страшно.
      Впрочем, и в Финском заливе можно утонуть - как художник Сапунов.
      После времени
      Новый год хочется начать разговором о чем-нибудь радостном. У меня такая радость случилась в конце прошлого года: я прочитал книгу Михаила Гаспарова "Записи и выписки". Прочитал - не то слово: я ее с тех пор непрерывно читаю, не могу и не хочу остановиться, кончить и отложить. Она стала больше чем настольной. У англичан есть выражение bed story: сказка, рассказанная на ночь (bed - кровать), так и сборники завлекательной классики называются. Ребенок не заснет, пока ему не расскажут сказку, за ней и засыпает. Мне книга Гаспарова, наоборот, спать не дает, и совсем не потому, что в ней рассказываются ужасы: она, как я уже сказал, вызывает ощущение радости, и эту радость хочется длить.
      Хотя и не без ужасов, конечно.
      М.Л. Гаспаров, академический ученый высшего ранга, филолог-класссик, стиховед и переводчик, однажды написал бестселлер, который называется "Занимательная Греция". Эту его книгу можно было бы назвать "Занимательная культура". У вас возникает ощущение энциклопедии - в высшей степени авторитетной, но написанной юмористически. (Можно даже сказать - анекдотическая энциклопедия, употребляя слово "анекдот" в корректном филологическом смысле: неизданная, неопубликованная история.) У Достоевского в сатирической повести есть журнал "Родные выписки" - спародированное название "Отечественных записок". Мне книга Гаспарова стала родными выписками без всякой сатиры.
      Напомню, как она построена. В ней несколько разделов под титлом "От А до Я": в алфавитном порядке расположенные вот эти самые выписки - то ли забавная цитата из редкой книги, то ли высказывания знакомых, то ли собственное эпиграммическое рассуждение. В общем получается что-то вроде пародийной энциклопедии. Ну вот, например, слово "Сурков" - за "Суздалем" и перед "Структурализмом"; и что же тут сказано? "Стенич говорил о Гумилеве: если бы был жив, перестроился бы и сейчас был бы видным деятелем ЛОКАФа". ЛОКАФ - это аббревиатура существовавшего в тридцатых годах Литературного Объединения Красной Армии и Флота, выпускавшее (сущий и ныне, но в ином уже качестве) журнал "Знамя".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 115