Современная электронная библиотека ModernLib.Ru

Письма. Часть 1

ModernLib.Ru / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (Весь текст)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


ПИСЬМА М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
Часть 1

М. И. ЦВЕТАЕВА, С. Я. ЭФРОН

      В. Я. ЭФРОН
 
      <В Москву>
 
      Феодосия, 22-го мая 1914 г., четверг
 
      Милая Вера,
 
      Только что отправила Вам Сережину телеграмму. Он выдержал все письменные экз<амены> — 4 яз<ыка> и 3 матем<атики>. Очевидно, выдержал, т<а>к к<а>к директор на вопрос Лидии Антоновны, к<а>к он держит, сказал: «хорошо».
 
      Числа 20-го июня, или 25-го он будет в Москве. Очень хочет повидаться с Петей. Где он сейчас, был ли у него Манухин, возможно ли излечение рентгеновскими лучами? К<а>к его самочувствие — внутреннее? Безумно жаль его!
 
      Если ему это может быть приятным, передайте, что Ахромович в письме ко мне восклицает о нем: «Какой это очаровательный человек!»
 
      Мы с Алей уезжаем 1-го в Коктебель и пробудем там всё лето. Д<окто>ра очень советуют для Али морской воздух и солнце.
 
      Сережа по приезде в Москву пойдет к Титову. У него плохо с сердцем, вообще он истощен, но не т<а>к плох, к<а>к мог бы быть из-за экзаменов. Обещал мне беспрекословно исполнить совет Титова, или др<угого> специалиста, — ехать именно туда, куда его пошлют, и на столько времени, сколько окажется нужным.
 
      Д<окто>р, смотревший его, сказал, что на военную службу его ни за что не возьмут из-за сердца, но что затронутая верхушка его вполне излечима.
 
      Об Але: она выросла до неузнаваемости и хороша, к<а>к ангел. Лицо удлинилось и похудело, волосы почти везде русые, только с боков еще несколько прежних белых прядей.
 
      Говорит она наизусть коротенькие стихи и сама составляет фразу. Напр<имер>, сегодня она сказала: «Кусака будет мыть ручку». Видя, что идет дождь, она возмущенно воскликнула: «Дождь пи сделал!» (т. е. за маленькое). О себе она говорит частью в первом, частью в третьем лице. Напр<имер>: «Хочу купаться», «Пойду сама», но вдруг такие неожиданности: «Дай, пожалуйста, купаться».
 
      Когда что-н<и>б<удь> просит, всегда прибавляет «пожалуйста». — «Дай, пож<алуйста>, розочку», или бублик, или кубики. Любит смотреть картинки и рассказывать их содержание. Характер идеальный: ни слез, ни капризов. Меня любит больше всех. Я с ней почти целый день, гуляем, заводим шарманку, смотрим картинки.
 
      Няня у нее слегка вроде Груши: молодая (16 л<ет>), веселая и легкомысленная, но сейчас это не опасно, т<а>к к<а>к Аля с ней находится сравнительно мало. У Али целый гардероб, масса платьев, три — даже четыре! — шляпы, 2 летних пальто, два осенних. Для Коктебеля — цветные носочки и сандалии.
 
      О себе напишу в др<угом> письме. Я, между прочим, подстригла сзади и с боков волосы и выгляжу — по Пра много моложе, по Максу — взрослой женщиной.
 
      Всего лучшего, милая Вера, крепко целую Вас. Передайте мой нежный привет Пете и напишите о нем. На какие деньги он лечится и хватает ли?
 
      Напишите мне до 1-го сюда, после 1-го — в Коктебель. Уезжаю т<а>к рано из-за неприятности с Рогозинским.
 
      мц
 
      <Приписка С. Я. Эфрона: >
 
      Целую тебя и Петю — буду в Москве через четыре недели.
 
      Манухин делает чудеса — так хочется, чтобы Петя попробовал Рентгеновских лучей.
 
      Выехал бы сейчас в Москву, да не могу из-за экзаменов. Как только кончу — приеду.
 
      Передай П<ете> самые нежные слова. Не пропустите время для операции, часто только она может помочь. Прости, Верочка, что не приезжаю.
 
      Сережа
 
      Куда писать? Пиши почаще о П<ете>. Где Лиля?

Е. О. КИРИЕНКО-ВОЛОШИНОЙ

      <В Коктебель>
 
      Феодосия, 8-го июля 1911 г.
 
      Дорогая Пра,
 
      Хотя Вы не любите объяснения в любви, я все-таки объяснюсь. Уезжая из Коктебеля, мне т<а>к хотелось сказать Вам что-н<и>б<удь> хорошее, но ничего не вышло.
 
      Если бы у меня было какое-н<и>б<удь> большое горе, я непременно пришла бы к Вам.
 
      Ваша шкатулочка будет со мной в вагоне и до моей смерти не сойдет у меня с письменного стола.
 
      Всего лучшего, крепко жму Вашу руку.
 
      Марина Цветаева
 
      P. S. Исполните одну мою просьбу: вспоминайте меня, когда будете доить дельфиниху.
 
      И меня тоже!
 
      Сергей Эфрон

Е. Я. И В. Я. ЭФРОН

      <В Коктебель>
 
      9/VII <19>11 г. <Мелитополь>
 
      Вера и Лиля!
 
      Сейчас мы в Мелитополе. Взяли кипятку и будем есть всё то, что вы нам приготовили. Привет.
 
      Милая Лиля и милая Вера, здесь, т. е. в вагоне пахнет амфорой, но мы не унываем. Всего лучшего.
 
      мц

Е. Я. И В. Я. ЭФРОН

      <В Коктебель>
 
      <9 июля 1911 г., Лозовая>
 
      Милая Вера и Лиля! Лозовая. Ем борщ. Почти все, что дано на дорогу, съедено. Спасибо. Привет
 
      Сережа
 
      Милая Влюблезьяна, хочется сказать Вам что-н<и>б<удь> хорошее, но сейчас отходит поезд. До другого раза!
 
      Марина
 
      Е. Я. И В. Я. ЭФРОН
 
      <В Коктебель>
 
      10 июля 1911 г. Тула
 
      Еще три-четыре часа и мы в Москве, ехали прекрасно.
 
      Весь провиант уничтожен. Марина чувствует себя хорошо, я тоже. Спали часов 25. Пока до Москвы, прощайте.
 
      Привет всем, особый Пра.
 
      Милые Лиля и Вера! Сережа пока ведет себя хорошо — много спит и ест. Всего лучшего, скоро будем в Москве.
 
      МЦ

Е. Я. И В. Я. ЭФРОН

      <В Коктебель>
 
      Самара, 15-го июля 1911 г.
 
      Дорогая Лиленька,
 
      Вот мы и в Самаре. Уезжая из Москвы, я забыла длинное письмо к Вам. Если Андрей перешлет, Вы его получите. Сережа здоров и ужасно хорош. Привет всем. Целую Вас и Веру.
 
      МЦ
 
      Милая Лилюк и Вера! Как у вас сейчас в Кокте<бе>ле. Я страшно счастлив. Целую.

Е. Я. ЭФРОН

      <В Коктебель>
 
      <Июль 1911 г. Усень-Ивановский завод>
 
      Дорогая Лиленька,
 
      За неимением шоколада посылаю Вам картинку.
 
      Сереженька здоров, пьет две бутылки кумыса в день, ест яйца во всех видах, много сидит, но пока еще не потолстел. У нас настоящая русская осень. Здесь много берез и сосен, небольшое озеро, мельница, речка. Утром Сережа занимается геометрией, потом мы читаем с ним франц<узскую> книгу Daudet для гимназии, в 12 завтрак, после завтрака гуляем, читаем, — милая Лиля, простите скучные описания, но при виде этого петуха ничего умного не приходит в голову.
 
      Давно ли уехала Ася и куда? Как вел себя И. С.? Мой привет Вере. Когда начинается тоска по Коктебелю, роемся в узле с камешками.
 
      Пишите, милая Кончита и не забывайте милой меня.
 
      На днях мы с С<ережей> были в Белебее. Это крошечный уездный городок совершенно гоголевского типа. Каторжники таскают воду, в будке сидит часовой, а главное — во всем городе нельзя достать лимонаду.
 
      Я сегодня видела Вас во сне. Вы были в клетчатом платке и страшно хохотали. Я перекрестила Вас и Вы исчезли. Интересно? Простите за все эти глупости!
 
      По получении этого письма поезжай к Юнге, бери у него микроскоп и принимайся читать сие письмо.
 
      Сережа

Е. Я. ЭФРОН

      <В Коктебель>
 
      Милая Лилька!
 
      Страшно спешу черкнуть тебе два слова.
 
      Сегодня отходит почта. Боюсь ее пропустить.
 
      Бегу, бегу!
 
      Положим, что не бежит, а идет, ну, дальше: дальше…
 
      Что дальше?
 
      Целую тебя и Верку и Макса, конечно!
 
      Сережа
 
      «Ну?!» говорит Марина и я принужден кончить письмо с лишней ложью на совести, — я сидела в другой комнате и совсем не говорила «ну».
 
      МЦ
 
      Адр<ес>: Усень-Ивановский завод, Уфимской губ<ернии>, Белебеевского уезда, Волостное правление, мне.
 
      25-го июля 1911 г.
 
      <Далее следует рисунок МЦ, изображающий кисть руки с длинными и тонкими пальцами.>
 
      P. S. Сережа находит здесь свою руку похожей на когти Вурдалака.

Е. Я. ЭФРОН

      <В Москву>
 
      Кирхгартен
 
      7 мая (24 апреля) 1912 г.
 
      Милая Лиленька, Сережа страшно обрадовался Вашему письму. Скоро увидимся. Мы решили лето провести в России. Так у нас будет 3 лета: в Сицилии, в Шварцвальде, в России. Приходите встречать нас на вокзал, о дне и часе нашего приезда сообщим заранее. У нас цветут яблони, вишни и сирень, — к сожалению, все в чужих садах. Овес уже высокий, — шелковистый, светло-зеленый, везде шумят ручьи и ели. Радуйтесь: осенью мы достанем себе чудного, толстого, ленивого кота. Я очень о нем мечтаю. Каждый день при наших обедах присутствует такой кот, жадно смотрит в глаза и тарелки и, не вытерпев, прыгает на колени то Сереже, то мне. Наш кот будет такой же.
 
      <Приписка:> Радуюсь отъезду Макса и Пра и скорому свиданию с Вами и Верой. Всего лучшего.
 
      МЭ
 
      Милый Лилюк,
 
      Ты отгадала: нам скоро суждено увидеться. Марина решила присутствовать на торжествах открытия Музея, и к Троицыну дню (13 мая) мы будем в Москве…
 
      Сейчас внизу гостиницы (деревенской) празднуют чье-то венчание, и оттуда несется веселая громкая музыка. Но в каждой музыке есть что-то грустное (по крайней мере, для профана), и мне грустно. Хотя грустно еще по другой причине: жалко уезжать и вместе с тем тянет обратно. Одним словом, вишу в воздухе и не хватает твердости духа, чтобы заставить себя окончательно решить ехать в Россию.
 
      А тоска растет и растет!.. У меня сейчас такая грандиозная жажда, а чего — я сам не знаю!..

МАЙЕ КЮВИЛЬЕ

      Ялта, 14 сентября 1913 г.
 
      Марина Цветаева — Майе Кювилье
 
      …Я сейчас лежала на своем пушистом золотистом плэде (последний подарок папы, почти перед смертью) и задыхалась от восторга, читая Вашу зеленую с золотом тетрадь. Ваши стихи о любви — единственны, как и Ваше отношение к любви. Ах, вся Ваша жизнь будет галереей прелестных юношеских лиц с синими, серыми и зелеными глазами под светлым или темным шелком прямых или вьющихся волос.
 
      Ах, весь Ваш путь — от острова к острову, от волшебства к волшебству! Майя, Вы — Sonntagskind, дитя, родившееся в воскресение и знающее язык деревьев, птиц, зверей и волн.
 
      Вам всё открыто, Вы видите на версту под землей и на миллиарды верст над самой маленькой, последней видимой нам звездой. Вы родились волшебницей, Вы — златокудрая внучка какого-нибудь седого мага, передавшего Вам, умирая, всю мудрость свою и ложь.
 
      Мне Вы бесконечно-близки и ценны, как солнечный луч на старинном портрете, как облачко, как весна.

МЕЙН М.А

      <20-го мая 1905 г.>
 
      Дорогая мама.
 
      Вчера получили мы твою милую славную карточку. Сердечное за нее спасибо! Как мы рады, что тебе лучше, дорогая, ну вот, видишь. Бог помог тебе. Даю тебе честное слово, дорогая мамочка, что я наверное знала, что — тебе будет лучше и видишь, я не ошиблась! Может быть мы все же вернемся в Россию! Как я рада, что тебе лучше, родная. Знаешь, мне купили платье (летнее). У меня только оно и есть для лета. Fr<aulein> Brinck находит, что я должна иметь еще одно платье. Крепко целую!
 
      Муся.

ИЛОВАЙСКОЙ А. А

      <Лето 1905>
 
      Дорогая Александра Александровна.
 
      Извините пожалуйста что мы так долго Вам не писали, но последнее время мы ни о чем другом не могли думать, как о нашем освобождении из пансионской тюрьмы. Здесь в Sanct Blasien природа чудесная, темные горы, покрытые густым еловым лесом, водопады, земные долины! А воздух-то какой чудный весь пропитанный смолой. Мы весь день гуляем в лесу и вполне наслаждаемся нашей волюшкой. Да, после Insti<tu>te Brinck St. Blasien просто рай. Тут есть две собаки и несколько кошек, которые живут с нами в большой дружбе. Ну, а что Лёра и Оля поделывают в Крыму? Давно мы ничего о них не слышали. Кланяйтесь пожалуйста Дмитрию Ивановичу от меня, и Оле с Лёрой тоже, когда Вы им напишите. Крепко целует Вас
 
      Ваша Маруся
 
      Ялта, 8-го января 1906
 
      Многоуважаемая Александра Александровна!
 
      Сердечно благодарим Вас за Ваш чудный подарок. Какая это прекрасная книга, как дивно сделаны рисунки! Мы страшно любим книги и у нас скопилась порядочная библиотека. Ваша чудная книга доставила нам огромное удовольствие. Я как раз учу историю и «Царь Иоанн Грозный» пришелся мне как нельзя более кстати. Живем мы в Ялте ничего себе, учимся, ожидаем письма из Москвы всегда с большим нетерпением. Мы готовимся в мае держать экзамен; Ася во второй, а я в четвертый класс и должны много учиться. Я должна пройти программу первых трех классов в эту зиму, Ася проходит программу первого.
 
      Погода у нас очень хорошая, так тепло, что ходим в сад только в платьях. Но все же как ни хороша ялтинская погода и природа, сама она, Ялта препротивная и мы только и думаем, как бы поскорей в Москву. Ведь мы уже больше трех лет не видали Андрюши, а Лёры больше двух. И вообще, в гостях хорошо, а дома куда лучше!
 
      Еще раз благодарим Вас сердечно за Вашу чудную книгу. Сердечный привет от мамы и нас Вам и многоуважаемому Дмитрию Ивановичу.
 
      Маруся и Ася Цветаевы

ЮРКЕВИЧУ П. И

      <Таруса. 22.06.1908>
 
      Хочу Вам писать откровенно и не знаю, что из этого получится, — по всей вероятности ерунда.
 
      Я к Вам приручилась за эти несколько дней и чувствую к Вам доверие, не знаю почему.
 
      Когда вчера тронулся поезд я страшно удивилась — мне до последней минуты казалось, что это все «так», и вдруг та моему ужасу колеса двигаются и я одна. Вы наверное назовете это сентиментальностью, — зовите как хотите.
 
      Я почти всю ночь простояла у окна. Звезды, темнота, кое-где чуть мерцающие огоньки деревень, — мне стало так грустно.
 
      Где-то недалеко играли на балалайках, и эта игра, смягченная расстоянием, еще более усиливала мою тоску.
 
      Вы вот вчера удивились, что и у меня бывает тоска. Мне в первую минуту захотелось все обратить в шутку — не люблю я, когда роются в моей душе. А теперь скажу: да, бывает, всегда есть. От нее я бегу к людям, к книгам, даже к выпивке, из-за нее завожу новые знакомства.
 
      Но когда тоска «от перемены мест не меняется» (мне это напоминает алгебру «от перемены мест множителей произведение не меняется») — дело дрянь, так как выходит, что тоска зависит от себя, а не от окружающего.
 
      Иногда, очень часто даже, совсем хочется уйти из жизни — ведь все то же самое. Единственно ради чего стоит жить — революция. Именно возможность близкой революции удерживает меня от самоубийства.
 
      Подумайте: флаги. Похоронный марш, толпа, смелые лица — какая великолепная картина.
 
      Если б знать, что революции не будет — не трудно было бы уйти из жизни.
 
      Поглядите на окружающих. Понтик, обещающий со временем сделаться хорошим пойнтером, ну скажите, неужели это люди?
 
      Проповедь маленьких дел у одних, — саниновщина у других.
 
      Где же красота, геройство, подвиг? Куда девались герои?
 
      Почему люди вошли в свои скорлупы и трусливо следят за каждым своим словом, за каждым жестом. Всего боятся, — поговорят откровенно и уж им стыдно, что «проговорились». Выходит, что только на маскараде можно говорить друг другу правду. А жизнь не маскарад!
 
      Или маскарад без откровенной дерзости настоящих маскарадов.
 
      От пребывания моего в Орловке у меня осталось самое хорошее впечатление. Сижу перед раскрытым окном, — все лес. Рядом со мной химия, за к<отор>ую я впрочем еще не принималась, так как голова трещит.
 
      Сейчас 9 1/2 ч. утра. Верно, вы с Соней собираетесь провожать Симу. Как бы я хотела сидеть теперь в милом тарантасе, вместо того, чтобы слышать как шагает Андрей в столовой, ругаясь с Мильтоном.
 
      Папа еще не приехал.
 
      Вчера в поезде очень хотелось выть, но не стоит давать себе волю. Вы согласны?
 
      Нашли ли Вы мою «пакость», которую можете уничтожить в 2 секунды и уничтожили ли?
 
      После Вашей семьи мне дома кажется все странным. Как мало у нас смеха, только Ася вносит оживление своими отчаянными выходками. У Вас прямо можно отдохнуть.
 
      Милый Вы черный понтик (бывают ли черные, не знаете?) я наверное без Вас буду скучать. Здесь решительно не с кем иметь дело, кроме одной моей знакомой — г<оспо>жи химии, но она до того скучна, что пропадает всякая охота иметь с ней дело.
 
      Видите, понемногу впадаю в свой обычный тон, до того не привыкла по-настоящему говорить с людьми.
 
      Как странно все, что делается: сталкиваются люди случайно, обмениваются на ходу мыслями, иногда самыми заветными настроениями и расходятся все-таки чужие и далекие.
 
      Просмотрите в одном из толстых журналов, к<отор>ые имеются у Вас дома, небольшую вещичку (она кажется называется «Осень» или «Осенние картинки»). Там есть чудные стихи, к<отор>ые кончаются так… «И все одиноки»…
 
      Вам они нравятся? Слушайте, удобно ли Вам писать на Вас? М. б. лучше на Сонино имя? Для меня-то безразлично, а вот как Вам?
 
      Приходите ко мне в Москву, если хотите с Соней (по-моему лучше без). Адр<ес> она знает. М. б. мы с Вами так же быстро поссоримся, как с Сергеем, но это не важно.
 
      Вы вчера меня спросили, о чем писать мне. Пишите обо всем, что придет в голову. Право, только такие письма и можно ценить. Впрочем, если неохота писать откровенно — лучше не пишите.
 
      Удивляюсь как Вы меня не пристукнули, когда я рассказывала Соне в смешном виде Андреевскую Марсельезу.
 
      Что у Вас дома? Горячий привет всем, включая туда Нору, Буяна и Утеху.
 
      Ах, Петя, найти бы только дорогу!
 
      Если бы война! Как встрепенулась бы жизнь, как засверкала бы!
 
      Тогда можно жить, тогда можно умереть! Почему люди спешат всегда надеть ярлыки?
 
      И Понтик скоро будет с ярлыком врача или учителя, будет довольным и счастливым «мужем и отцом», заведет себе всяких Ев и тому подобных прелестей.
 
      Сценка из Вашей будущей жизни
 
      — «Петя, а Петь!»
 
      — «Что?»
 
      — «Иди скорей, Тася без тебя не ложится спать, капризничает!» —
 
      — «Да я сочинения поправляю». —
 
      — «Все равно, брось, наставь им троек, больше не надо, ну а хорошим ученикам четверки. Серьезно же, иди, Тася совсем от рук отбилась». —
 
      — «Неловко, душенька, перед гимназистами…»
 
      — «Ах, какой ты, Петя, несносный. Все свои глупые студенческие идеи разводишь, а тем временем Тася Бог знает что выделывает!» —
 
      — «Хорошо, милочка, иду…»
 
      Через несколько минут раздается «чье-то» пенье. «Приди котик ночевать, Мою Тасеньку качать»…
 
      — «Папа, а что это ты разводишь, мама говорила?»
 
      — «Идеи, голубчик, студенты всегда разводят идеи». —
 
      — «А-а… Много?» —
 
      — «Много. Что тебе еще спеть?» —
 
      — «Как Бог царя хоронил, это все мама поет».
 
      — «Хорошо, детка, только засыпай скорей!» — Раздаются звуки национального гимна
 
      Ad infinitum
 
      Пока прощайте, не сердитесь, крепко жму Вам обе лапы
 
      М.Ц.
 
      Адр<ес> Таруса. Калуж<ская> губ<ерния>. Мне.
 
      Передайте Соне эту открытку от Аси.
 
      Пишите скорей, а то химия, Андрей, алгебра… Повеситься можно!
 
      Таруса, 13-го июля 1908
 
      Как часто люди расходятся из-за мелочей. Я рада, что мы с Вами снова в мире, мне не хотелось расходиться — с Вами окончательно, потому что Вы — славный. Только и мне трудно будет относиться к Вам доверчиво и откровенно, как раньше. О многом буду молчать, не желая Вас обидеть, о многом — не желая быть обиженной. Я все-таки себе удивляюсь, что первая подошла к Вам. Я очень злопамятная и никогда никому не прощала обиды (не говоря уже об извинении перед лицом меня обидевшим).
 
      Впрочем, все это Вам должно быть надоело, — давайте говорить о другом.
 
      Погода у нас серая, ветер пахнет осенью. Хорошо теперь бродить по лесу одной. Немножко грустно, чего-то жаль.
 
      Учу немного свою химию, много — алгебру, читаю. Прочла «Подросток» Достоевского. Читали ли Вы эту вещь? Напишите — тогда можно будет поговорить о ней. Вещь по-моему глубокая, продуманная.
 
      Приведу Вам несколько выдержек.
 
      «В нашем обществе совсем не ясно, господа, Ведь Вы Бога отрицаете, подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая может заставить меня действовать так, если мне выгоднее иначе. Скажите, что я отвечу чистокровному подлецу на вопрос его, почему он непременно должен быть благородным».
 
      Что мне за дело до того, что будет через тысячу лет с человечеством, если мне за это, «по-Вашему» (опять, точно я Вам это говорю, хотя и я могла бы сказать нечто подобное, особенно насчет подвига), «ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига не будет? Да черт с ним, с человечеством, и с будущим, я один только раз на свете живу!» —
 
      _________
 
      «У многих сильных людей есть, кажется, натуральная потребность найти кого-нибудь или что-нибудь, чтобы преклониться.
 
      Многие из очень гордых людей любят верить в Бога, особенно несколько презирающие людей. Сильному человеку иногда очень трудно перенести свою силу. Эти люди выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми: преклоняться перед Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие, — вернее сказать — горячо желающие верить, но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто выходят разочаровывающиеся».
 
      _________
 
      «Самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уже перепробовано все, что мудреней и глупей». —
 
      _________
 
      «На свете силы многоразличны, силы воли и хотения в особенности. Есть t° кипения воды и есть t° каления красного железа». — (И здесь химия. О, Господи!)
 
      __________
 
      «Мне вдруг захотелось выкрасть минутку из будущего и попытать, как это я буду ходить и действовать». —
 
      __________
 
      Вам понятно такое ощущение?
 
      «Вообще до сих пор во всю жизнь, во всех мечтах моих о том, как я буду обращаться с людьми — у меня всегда выходит очень умно, чуть же на деле — очень глупо!
 
      Я мигом отвечал откровенному откровенностью и тотчас же начинал любить его. Но все они тотчас меня надували и с насмешкой от меня закрывались». —
 
      __________
 
      Не находите ли Вы, что последнее часто верно? Я без всяких намеков, Вы не думайте. Но и Вы, очень Вас прошу, обходитесь без них. Теперь я невольно над каждым словом думаю — не ехидство ли какое.
 
      Теперь, чтобы закончить письмо как следует, спишу Вам одни стихи Евгения Тарасова, к<отор>ые должны Вам напомнить одно настроение в Вашей жизни.
 
— Они лежали здесь, в углу,
В грязи зловонного участка,
Их кровь, густая, словно краска
Застыла лужей на полу.
Их подбирали, не считая,
Их приносили — без числа,
На неподвижные тела
Еще не конченных кидая,
Здесь были руки — без голов,
Здесь были руки — словно плети,
Лежали скомканные дети,
Лежали трупы стариков,
У этих — лица были строги,
У тех — провалы вместо лиц,
Смотрели вверх, глядели ниц,
И были босы чьи-то ноги,
И чья-то грудь была жива,
И чьи-то пальцы шевелились,
И губы гаснущих кривились,
Шепча невнятные слова…
Декабрьский день светил им скупо,
Никто не шел, чтоб им помочь…
И вот, когда настала ночь —
Живых не стало, были трупы.
И вот лежали там, в углу,
Лежали тесными рядами,
Все — с искаженными чертами
И кровь их стыла на полу.
 
      _________
 
      Да, это посерьезнее будет, чем «намеки» и «упреки».
 
      Пишите, я всегда рада Вашим письмам. Всего лучшего.
 
      МЦ.
 
      <Приписки на полях:>
 
      Завидую Вашим частым поездкам, часто вспоминаю об Орловке. Спасибо за пожелание «спокойных дней», мне они не нужны, уж лучше какие ни на есть бурные, чем спокойные. Я шучу.
 
      Числа до 18-го пишите в Тарусу, впрочем, когда я уеду — напишу и дам московский) адр<ес>.
 
      Как же Вы решили насчет университета?
 
      Вы с Сережей чудаки! Сами ложатся спать, а др<угим> желают спокойной ночи. Я получила письмо среди белого дня и спать совсем не хочу.
 
      Письмо даже на ощупь шершавое, попробуйте. А все-таки Вы славный! (Логики в последнем) восклицании нет, ну да!..)
 
      Что милая Норка, Буян, моя симпатия. Утеха и пр<очие>. Мне в настоящую минуту хочется погладить Вас по шерстке, т. е. против.
 
      Написала одни стихи, — настроение и мысли в вагоне 21-го июля, когда я уезжала из Орловки. Прислать? —
 
      А «больные» вопросы. Вы правы, теперь не следует затрагивать, лучше когда-нибудь потом. Как хорошо, что Вы все так чутко понимаете.
 
      Я Вас очень за это ценю.
 
      Что Соня? Хандрит ли? Какие известия от Сережи? План относительно Евг. Ив. я не оставила, дело за согл<асием> Собко.
 
      4-го VIII 08
 
      Извиняюсь за последнее письмо. Сознаюсь, что оно было пошло, дрянно и мелко.
 
      Приму во внимание Ваш совет насчет «очарований» и «разочарований». Соглашаюсь с Вами, что слишком люблю красивые слова. Мне было страшно тяжело эти последние дни. Учиться я совсем не могла. Сначала была обида на Вас, а потом возмущение собой. Правда всегда останется правдой, независимо от того, приятна она или нет. Спасибо Вам за неприятную правду последнего письма. Таких резких «правд» я еще никогда ни от кого не слыхала, но, мирясь с резкостью формы, я почти совсем согласна с содержанием.
 
      Только зачем было писать так презрительно? Я сознаю, что попала в глупое и очень некрасивое положение: сама натворила Бог знает что и теперь лезу с извинениями. М. б. Вы будете надо мной смеяться, — но я не могу иначе, жить с сознанием совершенной дрянности слишком тяжело. Все же и с Вашей стороны было несколько ошибок.
 
      1) Вы могли предоставить моей деликатности решение вопроса о «рассчитывании на Вас в Москве», уверяю Вас, что я и без Вашего замечания не стала бы злоупотреблять Вашим терпением.
 
      2) Вы должны были повнимательнее прочесть мое письмо и понять из него, что мое мнение о Вас как о «charmant jeune homme» и дамск<ом> кав<алере> было до знакомства, а другое после, так что моя логика оказалась вовсе не такой скверной.
 
      Впрочем мои промахи бесконечно больше Ваших, так что не мне Вас упрекать.
 
      Отношусь к Вам как к славному, хорошему товарищу и как товарища прошу прощения за все. Прежде чем написать это я пережила много скверных минут и долго боролась со своим чертовским самолюбием, к<оторо>му никто до сих пор не наносил таких чувствительных ударов как Вы.
 
      Ваше дело — простить мне или нет.
 
      Не знаю как выразить Вам все мое раскаяние, что обидела такого милого, сердечного человека, как Вы и притом так дрянно, с намеками, чисто по-женски.
 
      Как товарищу протягиваю Вам руку для примирения.
 
      Если ее не примете — не обижусь.
 
      Ваша МЦ.
 
      Р. S. Если будете писать — пишите по прежнему адр<есу> прямо мне. Насчет химии и алгебры я ведь шутила, неужели Вы приняли за серьезное? —
 
      Москва, 21-го июля 1916 г.
 
      Милый Петя,
 
      Я очень рада, что Вы меня вспомнили. Человеческая беседа — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви.
 
      Долго, долго, — с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню — мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили.
 
      Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь. А то, что Вы называете любовью (жертвы, верность, ревность), берегите для других, для другой, — мне этого не нужно. Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. — Это моя формула.
 
      Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек — поэт, прелестное существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: «Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!»
 
      Есть у меня еще другие горести с собеседниками. Я так стремительно вхожу в жизнь каждого встречного, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, «пожалеть», что он пугается — или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь.
 
      Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть:
 
      «Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться — мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!»
 
      Люди ко мне влекутся: одним кажется, что я еще не умею любить, другим — что великолепно и что непременно их полюблю, третьим нравятся мои короткие волосы, четвертым, что я их для них отпущу, всем что-то мерещится, все чего-то требуют — непременно другого — забывая, что все-то началось с меня же, и не подойди я к ним близко, им бы и в голову ничего не пришло, глядя на мою молодость.
 
      А я хочу легкости, свободы, понимания, — никого не держать и чтобы никто не держал! Вся моя жизнь — роман с собственной душою, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, — с воздухом. И я бесконечно счастлива.
 
      Стихов у меня очень много, после войны издам сразу две книги. Вот стихи из последней:
 
Настанет день — печальный, говорят:
Отцарствуют, отплачут, отгорят —
Остужены чужими пятаками —
Мои глаза, подвижные, как пламя.
И — двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит — лик.
 
 
О, наконец, тебя я удостоюсь,
Благообразия прекрасный пояс!
 
 
А издали — завижу ли я вас? —
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке черной
К моей руке, которой не отдерну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет.
 
 
На ваши поцелуи, о живые,
Я ничего не возражу — впервые:
Меня окутал с головы до пят
Благоразумия прекрасный плат.
Ничто уже меня не вгонит в краску,
Святая у меня сегодня Пасха.
 
 
По улицам оставленной Москвы
Поеду — я и побредете — вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, —
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый, одинокий сон!
 
 
— Прости, Господь, погибшей от гордыни
Новопреставленной болярине Марине!
 
      Это лето вышло раздробленное. Сначала Сережа был в Коктебеле, я у Аси (у нее теперь новый мальчик — Алексей), теперь мы съехались. Он все ждет назначения, вышла какая-то путаница. Я рада Москве, хожу с Алей в Кремль, она чудный ходок и товарищ. Смотрим на соборы, на башни, на царей в галерее Александра II, на французские пушки. Недавно Аля сказала, что непременно познакомится с царем. — «Что же ты ему скажешь?» — «Я ему сделаю вот какое лицо!» (И сдвинула брови). — Живу, совсем не зная, где буду через неделю, — если Сережу куда-нибудь ушлют, поеду за ним. Но в общем все хорошо.
 
      Буду рада, если еще напишете, милый Петя, я иногда с умилением вспоминаю нашу с Вами полудетскую встречу: верховую езду и сушеную клубнику в мезонине Вашей бабушки, и поездку за холстинами, и чудную звездную ночь.
 
      Как мне тогда было грустно! Трагическое отрочество и блаженная юность.
 
      Я уже наверное никуда не уеду, пишите в Москву. И если у Вас сейчас курчавые волосы, наклоните голову, и я Вас поцелую.
 
      МЭ.

ГЕНЕРОЗОВОЙ В. К

      <Начало 1909>
 
      Дорогая Валенька!
 
      Мне сегодня было с Вами хорошо, как во сне. Никогда не думала, что встречусь с Вами при таких обстоятельствах. Так ясно вспомнилось мне милое прошлое. Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех, глубже. Никогда я не уйду от Вас. Что мне сказать Вам? Слишком много могу сказать. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла. Вам теперь очень грустно. Как мне жаль, что я не могу быть с Вами. Милая Кисенька моя, думаю, что вскоре напишу Вам длинное письмо. Если будете слишком грустить — напишите мне, я Вас пойму. Помните, что я Вас очень люблю.
 
      Ваша МЦ.
 
      Перечитала сегодня Ваши письма. У меня они все. Стихи пришлю, Кисенька милая.

ЦВЕТАЕВОЙ В. И

      <Ялта, апрель 1909>
 
      Милая Валечка. Если бы ты знала, как хорошо в Ялте! Я ничего не читаю и целый день на воздухе, то у моря, то в горах. Фиалок здесь масса, мы рвем их на каждом шагу. Но переезд морем из Севастополя в Ялту был ужасный: качало и закачивало всех. Приеду верно 3-го или 4-го. Всего лучшего.
 
      МЦ.

ЭЛЛИСУ

      Париж, 22-го июня 1909 г.
 
      Милый Лев Львович! У меня сегодня под подушкой были Aiglon и Ваши письма, а сны — о Наполеоне — и о маме. Этот сон о маме я и хочу Вам рассказать. Мы встретились с ней на одной из шумных улиц Парижа. Я шла с Асей. Мама была как всегда, как за год до смерти — немножко бледная, с слишком темными глазами, улыбающаяся. Я так ясно теперь помню ее лицо! Стали говорить. Я так рада была встретить ее именно в Париже, где особенно грустно быть всегда одной. — «О мама! — говорила я, — когда я смотрю на Елисейские поля, мне так грустно, так грустно». И рукой как будто загораживаюсь от солнца, а на самом деле не хотела, чтобы Ася увидела мои слезы. Потом я стала упрашивать ее познакомиться с Лидией Александровной. — «Больше всех на свете, мама, я люблю тебя, Лидию Александровну и Эллиса» («А Асю? — мелькнуло у меня в голове. — Нет, Асю не нужно!») «Да, у Лидии Александровны ведь кажется воспаление слепой кишки», — сказала мама. — «Какая ты, мама, красивая! — в восторге говорила я, — как жаль, что я не на тебя похожа, а на…» хотела сказать «папу», но побоялась, что мама обидится, и докончила: «неизвестно кого! Я так горжусь тобой». — «Ну вот, — засмеялась мама, — я-то красивая! Особенно с заострившимся носом!» Тут только я вспомнила, что мама умерла, но нисколько не испугалась. — «Мама, сделай так, чтобы мы встретились с тобой на улице, хоть на минутку, ну мама же!» — «Этого нельзя, — грустно ответила она, — но если иногда увидишь что-нибудь хорошее, странное на улице или дома, — помни, что это я или от меня!» Тут она исчезла. Сколько времени прошло — я не знаю. Снова шумная улица. Автомобили, трамваи, омнибусы, кэбы, экипажи, говор, шум, масса народа. Вдруг я чувствую, что за мной кто-то гонится. Мама? Но я боюсь, значит не она. Что-то белое настигает меня, хватает и душит. Перехожу через улицу. Прямо на меня трамвай. Я ухожу с рельс, иду в противоположную сторону, а трамвай за мной.
 
      Освободившись наконец от него, вижу насторожившийся автомобиль, выжидающий, куда я двинусь, чтобы кинуться за мной. Тут я начинаю понимать, что что-то здесь неладно. Я вижу, что кто-то узнал наш с мамой уговор и хочет меня наставить против мамы, хочет, чтобы я, напуганная преследованием вещей и неприятными неожиданностями, наконец сказала: «Оставь меня в покое!» Я поняла также, что мама бессильна предупредить меня и теперь мучается. Перехожу на другой тротуар. Вечереет. Около стены с афишами стоят трое людей — маленькая старушонка, ребенок и старик. Я начинаю говорить о маме, но старуха ничего не понимает, не слышит. Я начинаю думать, что мне только кажется, будто я говорю. Вдруг я стою перед ней и шевелю губами? Как только я это подумала, мне стало ясно, почему она меня не слышит, но все же я продолжала мысленно мою фразу. которая кончалась словами «уничтожить». Моя старуха в то же мгновение вынимает из кармана мел и пишет на стене «уничтожить», то есть не произнесенное мною слово. Тогда я начинаю расспрашивать ее: «Вы знали маму? Вы любили ее?» — «Подленькая она была, прилипчивая, — шипит старушонка, — голубка моя, верь мне». В ее шепоте что-то заискивающее, хитрое и вместе с тем робкое. Тогда я обращаюсь к стоящей за мной барышне — высокой, в голубом платье и pince-nez — и упавшим голосом спрашиваю ее: — «А что думаете о маме Вы?» — «У нее было очень много книг, оттого ей все завидуют», — неопределенно отвечает барышня. — «Мама была прямая как веревка, натянутая на лук! — кричу я звенящим и задыхающимся от негодования и огромного усилия голосом, — она была слишком прямая. Согнутый лук был слишком согнут и, выпрямляясь, разорвал ее!»
 
      Всё исчезает. Светлый вечер у нас в Трехпрудном. В детской, на Асиной кровати сидит какой-то незнакомый господин — следователь в голубой рубашке, с огромной, спускающейся на грудь, черной бородой. У Асиного стола — барышня в pince-nez. В руках у нее перочинный нож и книга. Не знаю, под каким предлогом я выхожу из комнаты, спускаюсь по лестнице и вижу: навстречу ко мне, с трудом поднимаясь по ступенькам, идет померанцевое деревцо в кадке. Я толкаю его, но вдруг понимаю, что оно зеленое, милое, что ему трудно идти вверх, а оно все же идет, что это — мама! Я обнимаю его тонкий ствол, целую хрупкие листочки. Внизу, на краю стола в столовой лежит записка, начинающаяся словами «Дорогая Муся» (так меня звала мама). — «Нет, это не мама пишет! это не ее почерк, это снова подлог!» Рассматриваю бумажку, и что же — на углу различаю слова, «следователь по судебным делам». Значит тот, наверху, тоже враг. Мчусь по лестнице и еще в дверях кричу: «Это Вы писали, а не мама, это подло, подло!»
 
      Барышня в pince-nez рассматривает бумажку. Следователь, видя, что он в моих руках, поднимается с постели и грозно требует у барышни бумажку, желая уничтожить улику. Она быстро сует ему в руки книгу, перочинный нож и убегает вслед за мной. Улики налицо. За следователем поднимается полиция. Мы на улице. Идет трамвай. Из трамвая высовываются головы, машут платками. Я на всякий случай отвечаю. Может быть, среди всех этих фальшивых знаков и есть один настоящий, мамин. И как бы в награду за храбрость я вижу на площадке трамвая трех девушек, из которых левая немножко — о, чуть-чуть! — напоминает маму. Радости моей нет границ. Я беру ее под руку и вишу сбоку у трамвая. Ее глаза! Да, да! Она не может принять свой обычный вид, а то все узнают, но я-то все поняла! Перед нами идет другой трамвай, и с него свисает повешенный в красном костюме — может быть следователь.
 
      Опять площадь. Милая барышня в pince-nez, моя помощница, Улыбается. Я благодарю ее и сжимаю обеими руками ее маленькую, холодную ручку.
 
      Вот и все. Спасибо за Ваши письма, за письма и за сон. Милый Чародей, непременно приезжайте в Тарусу. Многое, многое Вам расскажу.
 
      МЦ.
 
      Москва, 2-го декабря 1910 г.
 
      Милый Эллис,
 
      Вы вчера так внезапно исчезли, — почему? В Мусагете было очень хорошо. Мне про него даже снились сны. У меня к Вам просьба: перемените, пожалуйста, в 2-х моих стихотворениях для альманаха следующие места:
 
      1) Мальчик с розой
 
      Написано:
 
Крепко сжал —
Но к губам его —
 
      Надо:
 
Уронил
И к губам его…
 
      2) На бульваре
 
      Написано:
 
Ручку сонную разжала —
 
      Надо:
 
Ручки сонные…
 
      Как я отвыкла от людей и разговоров! При малейшем разногласии с собеседником мне уже хочется уйти, становится так скверно! В Мусагете много милых и мне симпатичных людей. Я довольна, что там бываю, но… М. б. папа на несколько дней уедет в Петербург. Если это будет, — известим Вас. Будет ли в воскресенье что-нибудь у Крахта? И в к<отор>ом часу и что именно? Привет.
 
      МЦ.
 
      А мой сонет?
 
      3-го декабря 1911 г.
 
      Дорогой Эллис,
 
      Будьте поласковее с этой барышней, — это сестра Сережи, очень интересная и умная.
 
      Забудьте на время о готической девушке с Библией в руках! С Библией, к<отор>ую она даже читать не умеет!
 
      Не сердитесь за шутку и будьте помилей с Лилей.
 
      МЦ.

БРЮСОВУ В. Я

      Москва, 15-го марта 1910 г.
 
      Многоуважаемый Валерий Яковлевич,
 
      Сейчас у Вольфа Вы сказали: «…хотя я не поклонник Rostand»…
 
      Мне тут же захотелось спросить Вас, почему? Но я подумала, что Вы примете мой вопрос за праздное любопытство или за честолюбивое желание «поговорить с Брюсовым». Когда за Вами закрылась дверь, мне стало грустно, я начала жалеть о своем молчании, но в конце концов утешилась мыслью, что могу поставить Вам этот же вопрос письменно.
 
      Почему Вы не любите Rostand? Неужели и Вы видите в нем только «блестящего фразера», неужели и от Вас ускользает его бесконечное благородство, его любовь к подвигу и чистоте?
 
      Это не праздный вопрос.
 
      Для меня Rostand — часть души, очень большая часть.
 
      Он меня утешает, дает мне силу жить одиноко. Я думаю — никто, никто не знает, не любит, не ценит его, как я.
 
      Ваша мимолетная фраза меня очень опечалила.
 
      Я стала думать: всем моим любимым поэтам должен быть близок Rostand. Heine, Victor Hugo, Lamartine, Лермонтов — все бы они любили его.
 
      С Heine у него общая любовь к Римскому королю, к M?lessinde, триполийской принцессе; Lamartine не мог бы не любить этого «amant du Reve», Лермонтов, написавший «Мцыри», сразу увидел бы в авторе «l’Aiglon» родного брата; Victor Hugo гордился бы таким учеником…
 
      Почему же Брюсов, любящий Heine, Лермонтова, ценящий Victor Hugo, так безразличен к Rostand?
 
      Если Вы, многоуважаемый Валерий Яковлевич, найдете мой вопрос достойным ответа, — напишите мне по этому поводу.
 
      Моя сестра, «маленькая девочка в больших очках», преследовавшая Вас однажды прошлой весной на улице, — часто думает о Вас.
 
      Искренне уважающая Вас
 
      М. Цветаева.
 
      Адрес: Здесь, Трехпрудный переулок, собственный дом, Марине Ивановне Цветаевой

ВОЛОШИНУ М. А

      Москва, 23-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Примите мою искреннюю благодарность за Ваши искренние слова о моей книге. Вы подошли к ней как к жизни, и простили жизни то, чего не прощают литературе. Благодарю за стихи.
 
      Если Вы не боитесь замерзнуть, приходите в старый дом со ставнями. Только предупредите, пожалуйста, заранее. Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 27-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Благодарю Вас за письма. В пятницу вечером я не свободна.
 
      Будьте добры, выберите из остальных дней наиболее для Вас удобный и приходите, пожалуйста, часам к пяти, предупредив заранее о дне Вашего прихода.
 
      Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 28-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Приходите, пожалуйста, в пятницу часам к пяти.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 30-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Я в настоящее время так занята своим новым граммофоном (которого у меня еще нет), что путаю все дни и числа.
 
      Если Ваша взрослость действительно не безнадежна, Вы простите мне мою рассеянность и придите 4-го января 1911 г., к 5 час<ам>, как назначили.
 
      Так говорить — вежливо, длинно и прозой — мое великодушие. А так скажет — менее вежливо, короче и стихами — моя справедливость:
 
Кто виноват? Ошиблись оба…
Прости и ты, как я простила!
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 5-го января 1911 г.
 
      Я только что начала разрезать «La Canne de Jaspe», когда мне передали Ваше письмо. Ваша книга — все, что мы любим, наше — очаровательна. Я буду читать ее сегодня целую ночь. Ни у Готье, ни у Вольфа не оказалось Швоба. Я даже рада этому: любить двух писателей зараз — невозможно. Будьте хорошим: достаньте Генриха Манна. Если хотите блестящего, фантастического, волшебного Манна, — читайте «Богини», интимного и страшно мне близкого — «Голос крови», «Актриса», «Чудесное», «В погоне за любовью», «Флейты и кинжалы».
 
      У Генриха Манна есть одна удивительно скучная вещь: я два раза начинала ее и оба раза откладывала на грядущие времена. Это «Маленький город».
 
      Вся эта книга — насмешка над прежними, она даже скучнее Чехова.
 
      Менее скучны, но так же нехарактерны для Манна «Страна лентяев» и «Смерть тирана».
 
      Я в настоящую минуту перечитываю «В погоне за любовью». Она у меня есть по-русски, т. е. я могу ее достать.
 
      В ней Вас должен заинтересовать образ Уты, героини.
 
      Но если у Вас мало времени, читайте только Герцогиню и маленькие вещи: «Флейты и кинжалы», «Актрису», «Чудесное». Очень я Вам надоела со своим Манном?
 
      У Бодлера есть строка, написанная о Вас, для Вас: «L'univers est egal a son vaste appetit». Вы — воплощенная жадность жизни.
 
      Вы должны понять Герцогиню: она жадно жила. Но ее жадность была богаче жизни. Нельзя было начинать с Венеры!
 
      До Венеры — Минерва, до Минервы — Диана!
 
      У Манна так: едет автомобиль, через дорогу бежит фавн. Все невозможное — возможно, просто и должно. Ничему не удивляешься: только люди проводят черту между мечтой и действительностью. Для Манна же (разве он человек?) все в мечте — действительность, все в действительности — мечта. Если фавн жив, отчего ему не перебежать дороги, когда едет автомобиль?
 
      А если фавн только воображение, если фавна нет, то нет и автомобиля, нет и разряженных людей, нет дороги, ничего нет. Все — мечта и все возможно!
 
      Герцогиня это знает. В ней все, кроме веры. Она не мистик, она слишком жадно дышит апрельским и сентябрьским воздухом, слишком жадно любит черную землю. Небо для нее — звездная сетка или сеть со звездами. В таком небе разве есть место Богу?
 
      Ее вера, беспредельная и непоколебимая, в герцогиню Виоланту фон Асси.
 
      Себе она молится, себе она служит, она одновременно и жертвенник, и огонь, и жрица, и жертва.
 
      Обратите внимание на мальчика Нино, единственного молившегося той же силе, как Герцогиня. Он понимал, он принимал ее всю, не смущался никакими ее поступками, зная, что все, что она делает, нужно и должно для нее.
 
      Общая вера в Герцогиню связала их до гроба, быть может и после гроба, если Христос позволил им жить еще и остаться теми же.
 
      Как смотрит Христос на Герцогиню? Она молилась себе в лицах Дианы, Минервы и Венеры. Она не знала Его, не понимала (не любила, значит — не понимала), не искала.
 
      Что ей делать в Раю? За что ей Ад? Она — грешница перед чеховскими людьми, перед <…>, земскими врачами, — и святая перед собой и всеми, ее любящими.
 
      Неужели Вы дочитали до сих пор?
 
      Если бы кто-нибудь так много говорил мне о любимом им и нелюбимом мной писателе, я бы… нарочно прочла его, чтобы так же длинно разбить по всем пунктам.
 
      Один мой знакомый семинарист (Вы чуть-чуть знаете его) шлет Вам привет и просит Вас извинить его неумение вести себя по-взрослому во время разговора. Он не привык говорить с людьми, он слишком долго надеялся совсем не говорить с ними, он слишком дерзко смеялся над Реальностью.
 
      Теперь Реальность смеется над ним! Его раздражают вечный шум за дверью, звуки шагов, невозможность видеть сердце собеседника, собственное раздражение — и собственное сердце.
 
      Простите бедному семинаристу!
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 7-го января 1911 г.
 
      Какая бесконечная прелесть в словах:
 
      «Помяни… того, кто, уходя, унес свой черный посох и оставил тебе эти золотистые листья». Разве не вся мудрость в этом:
 
      уносить черное и оставлять золотое?
 
      И никто этого не понимает, и все, знающие, забывают это! Ведь вся горечь в остающемся черном посохе!
 
      Не надо забвения, надо золотое воспоминание, золотые листья, к<отор>ые можно, разжав руку, развеять по ветру!
 
      Но их не развеешь, их будешь хранить: в них будешь лелеять тоску о страннике с черным посохом. А черный посох, оставленный им, нельзя развеять по ветру, его сожжешь, и останется пепел — горечь, смерть!
 
      Может быть, Ренье и не думал об этих словах, не подозревал всю их бездонную глубину, — не все ли равно!
 
      Я очень благодарна Вам за эти стихи.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 10-го января 1911 г.
 
      Благодарю Вас за книги, картину, Ваши терпеливые ответы и жалею, что Вы так скоро ушли.
 
      Благодарю еще за кусочек мирты, — буду жечь его, несмотря на упрямство спички: у меня внизу затопят печку.
 
      Сейчас Вы идете по морозной улице, видите людей и совсем другой. А я еще в прошлом мгновении.
 
      Может быть и прав Вячеслав Иванов?
 
      Привет и благодарность.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 14-го января 1911 г.
 
      После чтения «Les rencontres de M. de Br?ot» R?gnier.
 
Облачко бело и мне в облака
Стыдно глядеть вечерами.
О, почему за дарами
К Вам потянулась рука?
 
 
Не выдает заколдованный лес
Ласковой тайны мне снова.
О, почему у земного
Я попросила чудес?
 
 
Чьи-то обиженно-строги черты
И укоряют в измене.
О, почему не у тени
Я попросила мечты?
 
 
Вижу, опять улыбнулось слегка
Нежное личико в раме.
О, почему за дарами
К Вам потянулась рука?
 
      мц
 
      Москва, 28-го января 1911 г.
 
      Благодарю Вас, Максимилиан Александрович, за письмо и книги.
 
      Приходите.
 
      Марина Цветаева.
 
      <Конец января 1911 г., Москва>
 
      <В Москву>
 
      Милый Максимилиан Александрович,
 
      Лидия Александровна и мы все страшно огорчены происшедшим недоразумением.
 
      Все это произошло без меня, я только что об этом узнала.
 
      Шутливая форма обращения к Вам доказывает только ее хорошее отношение к Вам.
 
      Я сама ничего не понимаю.
 
      МЦ
 
      <Середина марта 1911 г., Москва>
 
      Одному из кошачьей породы
 
Они приходят к нам, когда
У нас в глазах не видно боли,
Но боль пришла, — их нету боле, —
В кошачьем сердце нет стыда!
 
 
Смешно, не правда ли, поэт,
Их обучать домашней роли.
Они бегут от рабской доли, —
В кошачьем сердце рабства нет!
 
 
К<а>к ни мани, к<а>к ни зови,
К<а>к ни балуй в уютной холе,
Единый миг, — они на воле,
В кошачьем сердце нет любви!
 
      МЦ
 
      Москва. 21-го марта 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Только что получила от Л<идии> А<лександровны> извещение, что она больна. Мне очень неловко перед Вами. Она просила Вас извинить ее.
 
      Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 23-го марта 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Вчера кончила Consuelo и Comtesse de Rudolstadt, — какая прелесть! Сейчас читаю Jacques.
 
      Приходите: есть новости!
 
      Завтра уезжаю за город, вернусь в пятницу.
 
      Дракконочка все хворает, она шлет Вам свой привет.
 
      У нас теперь телефон (181 — 08), позвоните, если Вам хочется прийти, и вызовите Асю или меня.
 
      Лучше всего звонить от 3–4.
 
      Всего лучшего.
 
      За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot.
 
      Привет Вам и Елене Оттобальдовне.
 
      Марина Цветаева.
 
      Р. S. Можно ли утешаться фразой Бальмонта: «Дороги жизни богаты»?
 
      Можно ли верить ей?
 
      Должно ли?
 
      Москва, 28-го марта 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Я очень виновата перед Вами за телефон. Третьего дня и вчера я была дома от 3 до 4, сегодня — не могла. Почему Вы не вызвали Асю? Это она с Вами говорила.
 
      Напишите мне, пожалуйста, когда придете. В пятницу или субботу я уезжаю надолго.
 
      Приходите, если хотите и можете, завтра или в среду или в четверг, — только сообщите заранее, когда? Вызовите…
 
      Впрочем лучше напишите.
 
      Если же Вы эти вечера и сумерки заняты, мне остается только пожелать Вам доброй весны.
 
      Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 1-го апреля 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Посылаю Вам Ваши книги.
 
      Travailleur de la mer u Dumas куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю.
 
      Это можно будет проверить на моем смертном одре.
 
      Поклон Елене Оттобальдовне, руку подкинутым младенцем — Вам.
 
      До свидания (с граммофоном) в Коктебеле.
 
      Марина Цветаева.
 
      Гурзуф, 6-го апреля 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?
 
      Но не буду ли я любить его тогда?
 
      Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже. Должно, должно же существовать более тесное ineinander. Но я его не знаю!
 
      Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги…
 
      Читаю сейчас Jean Paul’a «Flegeljahre» — бесконечно очаровательную, грустно-насмешливую, неподдельно романтическую книгу.
 
      Наша дача — «моя» звучит слишком самоуверенно — над самым морем, к которому ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:
 
      «Я видела море, сказала она,
      Что дальше — не все ли равно?!»
 
      Пусть это эстетство, мне оно дороже и ближе чужого опрощения!
 
      Здесь еще довольно холодно. Сейчас лежала на скале и читала милые Flegeljahre. Эта скала называется крепостью, с нее чудный вид на море и Гурзуф.
 
      В надписях на скалах есть что-то или очень пошлое, или очень трогательное — я еще не решила. Когда решу, буду или очень нападать на них, или очень защищать. Если бы только они были немного поумнее!
 
      Я очень сильно загорела — все время сижу без шапки.
 
      Мечтаю о купанье, но оно начинается только в мае. Может быть, это и есть самое тесное сближение с морем? Предпоследнее, конечно! Непременно напишите, что Вы об этом знаете.
 
      Общество, выражаясь скромно, не совсем то: господин с дамой (бывают «дама с господином», но здесь наоборот), дама с колясочкой, два неопределенных субъекта — смесь с<оциал>-д<емократа> с неучем — и все. Есть еще несколько маленьких детей, но до того грязных, что вся моя нежность от этого пропадает.
 
      Господин (с дамой) уже старался познакомиться. Рассказывает о дружбе с одним виноделом, который его угощает, о погоде, о тоске одиноких прогулок — даму он не считает, — о своих занятиях по торговой части… Я улыбалась, говорила: «Да, да… Неужели? Серьезно?» Потом перестала улыбаться, перестала вскоре отвечать: «Неужели?» — а в конце концов сбежала.
 
      Мне кажется, он не только никогда ничего не читал, но и вообще этого не умеет.
 
      Дама (с колясочкой) занята только ею. Это, конечно, очень мило, но несколько однообразно. Есть еще одно маленькое женское существо, скучающее о муже и рассказывающее мне вот уже пять дней (от Москвы до Гурзуфа) свои радости и печали. Я улыбаюсь, говорю: «Да, да… Неужели? Серьезно?» — и, кажется, вскоре перестану улыбаться. Но восторг мой еще не прошел, не думайте!
 
      Всего лучшего, иду гулять.
 
      МЦ.
 
      Адр<ес>: Гурзуф, Генуэзская крепость, дача Соловьевой, мне.
 
      Р. S. Не были ли Вы в Мусагете и у Крахта? Что нового? Видели ли Драконну?
 
      Гурзуф, 18-го апреля 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.
 
      Я думаю о книгах.
 
      Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают».
 
      Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!
 
      Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.
 
      Ведь это ужасно! Книги — гибель. Много читавший не может быть счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.
 
      Читать все равно, что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки, это звучит сентиментально — каждой слезы.
 
      Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Естественное объяснение всего сверхъестественного должно напрашиваться ему само собой. Я сейчас чувствую себя таким доктором. Я смотрю на огни в горах и вспоминаю о керосине, я вижу грустное лицо и думаю о причине — естественной — его грусти, т. е. утомлении, голоде, дурной погоде; я слушаю музыку и вижу безразличные руки исполняющих ее, такую печальную и нездешнюю… И во всем так!
 
      Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я так заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу!
 
      Мне говорят о самозабвении. «Из цепи вынуто звено, нет вчера, нет завтра!»
 
      Блажен, кто забывается!
 
      Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!
 
      Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение. И не только это! Я могу смотреть на облачко и вспомнить такое же облачко над Женевским озером и улыбнусь. Человек рядом со мной тоже улыбнется. Сейчас фраза о самозабвении, о мгновении, о «ни завтра, ни вчера».
 
      Хорошо самозабвение! Он на Генуэзской крепости, я у Женевского озера 11-ти лет, оба улыбаемся, — какое глубокое понимание, какое проникновение в чужую душу, какое слияние!
 
      И это в лучшем случае.
 
      То же самое, что с морем: одиночество, одиночество, одиночество.
 
      Книги мне дали больше, чем люди. Воспоминание о человеке всегда бледнеет перед воспоминанием о книге, — я не говорю о детских воспоминаниях, нет, только о взрослых!
 
      Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще нераспустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит я не могу быть счастливой? Искусственно «забываться» я не хочу. У меня отвращение к таким экспериментам. Естественно — не могу из-за слишком острого взгляда вперед или назад.
 
      Остается ощущение полного одиночества, к<оторо>му нет лечения. Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!
 
      И рая я не хочу, где все блаженно и воздушно, — я так люблю лица, жесты, быт! И жизни я не хочу, где все так ясно, просто и грубо-грубо! Мои глаза и руки как бы невольно срывают покровы — такие блестящие — со всего.
 
Что позолочено — сотрется,
Свиная кожа остается!
 
      Хорош стих?
 
Жизнь — бабочка без пыли.
Мечта — пыль без бабочки.
Что же бабочка с пылью?
Ах, я не знаю.
 
      Должно быть что-то иное, какая-то воплощенная мечта или жизнь, сделавшаяся мечтою. Но если это и существует, то не здесь, не на земле!
 
      Все, что я сказала Вам, — правда. Я мучаюсь, и не нахожу себе места: со скалы к морю, с берега в комнату, из комнаты в магазин, из магазина в парк, из парка снова на Генуэзскую крепость — так целый день.
 
      Но чуть заиграет музыка, — Вы думаете — моя первая мысль о скучных лицах и тяжелых руках исполнителей?
 
      Нет, первая мысль, даже не мысль — отплытие куда-то, растворение в чем-то…
 
      А вторая мысль о музыкантах.
 
      Так я живу.
 
      То, что Вы пишите о море, меня обрадовало. Значит, мы — морские?
 
      У меня есть об этом даже стихи, — как хорошо совпало!
 
      Курю больше, чем когда-либо, лежу на солнышке, загораю не по дням, а по часам, без конца читаю, — милые книги! Кончила «Joseph Balsamo» — какая волшебная книга! Больше всех я полюбила Lorenz’y, жившую двумя такими различными жизнями. Balsamo сам такой благородный и трогательный. Благодарю Вас за эту книгу. Сейчас читаю M-me de Tencin, ее биографию.
 
      Думаю остаться здесь до 5-го мая. Все, что я написала, для меня очень серьезно. Только не будьте мудрецом, отвечая, — если ответите! Мудрость ведь тоже из книг, а мне нужно человеческого, не книжного ответа.
 
      Au revoir. Monsieur mon p?re spiritu<e>.
 
      Граммофона, м. б., не будет.
 
      МЦ.
 
      <Начало мая 1911 г., Коктебель>
 
      В ответ на стихотворение
 
Горько таить благодарность
И на чуткий призыв отозваться не сметь,
В приближении видеть коварность
И где правда, где ложь угадать не суметь.
 
 
Горько на милое слово
Принужденно шутить, одевая ответы в броню.
Было время, — я жаждала зова
И ждала, и звала. (Я того, кто не шел — не виню).
 
 
Горько и стыдно скрываться.
Не любя, но ценя и за ценного чувствуя боль,
На правдивый призыв не суметь отозваться, —
Тяжело мне играть эту первую женскую роль!
 
      мц
 
      Феодосия, 8-го июня 1911 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      Ты такой трогательный, такой хороший, такой медведюшка, что я никогда не буду ничьей приемной дочерью, кроме твоей.
 
      В последний вечер у тебя была тоска, а я думала, что ты просто злишься, — теперь я раскаиваюсь в своей резкости. Нужно было подойти к тебе, погладить тебя по лохматой гриве и сказать: «Ма-акс! Ма-акс!» или: «Кис-кис, кис-кис!», тогда ты сразу сделался бы хорошим, настоящим, тем, кто на все случаи жизни знает только одно утешение — «Баю бай бай, Медведевы детки»…
 
      Ты не должен меня забывать, я тебя так хорошо понимаю, особенно… в случае с Верочкой. Но и в другие тоже! Это лето было лучшим из всех моих взрослых лет, и им я обязана тебе.
 
      Прими мою благодарность, мое раскаянье и мою ничем не… заменимую нежность.
 
      МЦ.
 
      <Рукой С. Эфрона:>
 
      Ма-акс!
 
      Привет и поцелуй от твоего дорогого Сережи.
 
      Р. S. Ха-ароший он был!!! Будь здоров. Твой до гроба
 
      Сергей Эфрон.
 
      Потапенка тебя целует.
 
      15-го июля 1911 г,
 
      Самара.
 
      Милый Макс,
 
      Эта открытка напоминает мне тебя и Theophile Gautier. Желаю тебе чувствовать себя так же хорошо, как я.
 
      МЦ.
 
      <Рукой С. Эфрона:>
 
      Милый Макс!
 
      Мы с Мариной часто вспоминаем твой Коктебель.
 
      Целую Сережа.
 
      Кланяйся от нас Елене Оттобальдовне. Мы ей скоро напишем.
 
      26-го июля 1911 г
 
      Усень-Ивановский завод.
 
      Дорогой Макс,
 
      Если бы ты знал, как я хорошо к тебе отношусь!
 
      Ты такой удивительно-милый, ласковый, осторожный, внимательный. Я так любовалась тобой на вечере в Старом Крыму, — твоим участием к Олимпиаде Никитичне, — твоей вечной готовностью помогать людям.
 
      Не принимай все это за комплименты, — я вовсе не считаю тебя какой-нибудь ходячей добродетелью из общества взаимопомощи, — ты просто Макс, чудный, сказочный Медведюшка. Я тебе страшно благодарна за Коктебель, — pays de redemption, как называет его Аделаида Казимировна, и вообще за все, что ты мне дал. Чем я тебе отплачу? Знай одно, Максинька: если тебе когда-нибудь понадобится соучастник в какой-нибудь мистификации, позови меня… Если она мне понравится, я соглашусь. Надеюсь, что другого конца ты не ожидал?
 
      Я опять принялась за Jean Paul'a — y него чудные изречения, напр<имер>: Так же нелепо судить мужчину по его знакомым, как женщину по ее мужу.
 
      Нравится? Но не это в нем главное, а удивительная смесь иронии и сентиментальности. К тому же он ежеминутно насмехается над читателем, вроде Th. Gautier.
 
      Что ты сейчас читаешь? Напиши мне по-настоящему или совсем не пиши.
 
      Последнее мне напоминает один случай из нашего детства. «Он был синеглазый и рыжий», т. е. один чудный маленький мальчик в Nervi долго выбирал между Асей и мной и в конце концов выбрал меня, потому что мы тогда уехали. В Лозанне мы с ним переписывались обе, и однажды Ася получает от него такое письмо: «Пиши крупнее или совсем не пиши».
 
      Загадываю сейчас на тебя по «Джулио Мости» — драматической фантазии в 4-х дейст<виях> с интермедией, в стихах. Сочинение Н. К., 1836 г.
 
      1. Твое настоящее:
 
      Чем оправдаешь честного Веррино?
 
      2. Твое будущее:
 
      Я у него была: он предлагал
      Какую-то свободную женитьбу.
 
      Не моя вина, что выходят глупости!
 
      Загадываю Лиле.
 
      1. Ее настоящее:
 
      И отпусти ей грех, когда возможно,
      И просвети ее заблудший разум,
      Но не карай несчастную!
 
      2. Ее будущее:
 
      И может быть, вдвоем гораздо больше
      Найдешь источников богатства.
 
      1. Верино настоящее:
 
      Готова ль ты свое оставить место
      И домом управлять?
 
      2. Верино будущее:
 
      Что за история! Совсем одета
      Так рано! Не спала, — постель в порядке…
 
      Максинька, об одном тебя прошу: никого из людей не вталкивай в окно сестрам, как — помнишь? — втолкнул меня. Мне это будет страшно обидно. М. б. ты на меня за что-нибудь сердишься и тебе странно будет читать это письмо, — тогда читай все наоборот.
 
      МЦ.
 
      Адр<ес>: Усень-Ивановский завод. Уфимской губ<ернии>, Белебеевского уезда, Волостное правление, мне.
 
      Р. S. Пиши скорей, почта приходит только два раза в неделю и письма идут очень долго.
 
      Скажи Елене Оттобальдовне, что я очень, очень ее люблю, Сережа тоже.
 
      4-го августа 1911 г
 
      Усень-Ивановский завод.
 
      Милый Макс,
 
      А когда ты мне (запустил) попал мячиком в лицо, я тебе прощаю. Мы сейчас шли с Сережей по деревне и представили себе, к<а>к бы ты вышел нам навстречу из-за угла, в своем балахоне, с палкой в руках и начал бы меня бодать. А я бы сказала: — «Ма-акс! Ма-акс! Я не люблю, когда бодаются!» Теперь я ценю тебя целиком, даже твое боданье. Но т<а>к к<а>к это письмо слишком похоже на объяснение в любви, — прекращаю.
 
      МЦ
 
      P. S. Жму твою лапу.
 
      Жму, ценю, прощаю! Жми, цени, прости!
 
      Твой С. Э.
 
      <Рукой М. И. Цветаевой:>
 
      Это письмо написано до твоего, 10 дней т<ому> назад.
 
      11-го августа 1911 г.
 
      Усень-Ивановский завод,
 
      Милый Максинька,
 
      Одновременно с твоим лясьiм письмом, я получила 2 удивительно дерзких открытки от Павлова, друга Топольского.
 
      Мое молчание на его 2-ое письмо он называет «неблаговидным поступком», жалеет, что счел меня за «вполне интеллигентного» человека и радуется, что не прислал своих «произведений».
 
      Я думаю отправить ему в полк открытку такого содержания:
 
      «Милостивый Государь, так как Вы, очевидно, иного далекого общества, кроме лошадиного, не знаете, то советую Вам и впредь оставаться в границах оного.
 
      На слова, вроде „неблаговидный поступок“ принято отвечать не словами, а жестом».
 
      ________
 
      — Как хорошо, что лошадь женского рода!
 
      С удовольствием думаю о нашем появлении в Мусагете втроем и на ты! Ты ведь приведешь туда Сережу?
 
      А то мне очень не хочется просить об этом Эллиса.
 
      Спасибо за письмо, милый Медведюшка.
 
      Меня очень обрадовало твое усиленное рисование, Сережу тоже, — по какой чудной картине ты нам подаришь, с морем, с горами, с полынью! Если ты о них забудешь при встрече в Москве, ты ведь позволишь нам напомнить, — vous refra?cher la m?moire?
 
      Сережа готовит тебе сюрприз, я… мечтаю о твоих картинах, — видишь, как мы тебя вспоминаем!
 
      Макс, я сейчас загадала на тебя по Jean Paul’y и вот что вышло: «Warum erscheinen uns keine Tierseelen?»
 
      — Доволен?
 
      Довольно глупостей, буду писать серьезно.
 
      Сперва о костюмах:
 
      У меня с собой только серая юбка, разодранная уже до Коктебеля в 4-ех местах. Я ее каждый день зашиваю, но сегодня на меня упал рукомойник и разодрал весь низ. Мы и его и ее заклеили сургучом.
 
      — Во-вторых, о Сережином питании: он выпивает по две бутылки сливок в день, но не растолстел.
 
      — В-третьих, о моей постели: она скорей похожа на колыбель, притом на плохую. В середине ее слишком большое углубление, так что ложась в нее, я не вижу комнаты. Кроме того, парусина рвется не по часам, а по минутам. Стоит только шевельнуться, как слышится зловещий треск, после к<оторо>го я всю ночь лежу на деревяшке.
 
      — В-четвертых, о книгах: я читаю Jean Paul'a, немецкие стихи и Lichtenstein. Представь себе, Макс, что я совсем не изменилась с 12-ти л<ет> по отношению к этой книге.
 
      Жду письма с Мишиным дуэлем. Спящей Царевной, названием и описанием предназначенных нам картин, всем, что не лень будет описать — или не жалко.
 
      Спасибо за Гайдана, 4 pattes и затылок. А когда ты в меня мячиком попал, я тебе прощаю.
 
      МЦ.
 
      У<сень> Ив<ановский завод>
 
      Милый Макс!
 
      Я готовлю тебе один подарок. Мне кажется — ты будешь им доволен. Очень жалею, что меня сейчас нет в К<октебе>ле — был бы с удовольствием твоим секундантом. Мы часто вспоминаем тебя. И «баю-бай» вспоминаем. Целую тебя
 
      Сережа
 
      Макс, отпечатай мне несколько коктебельских снимков. Ну, пожалуйста! Целую тебя.
 
      МЦ
 
      14-го августа 1911 г
 
      Усень-Ивановский завод
 
      Милый Макс,
 
      А когда ты мне запустил и попал мячиком в лицо, я тебе прощаю. Мы сейчас шли с Сережей по деревне и представляли себе, как бы ты вышел нам навстречу из-за угла, в своем балахоне, с палкой в руке и начал бы меня бодать. А я бы сказала: — «Ма-акс! Ма-акс! Я не люблю, когда бодаются!» Теперь я ценю тебя целиком, даже твое бодание. Но так как это письмо слишком похоже на объяснение в любви — прекращаю.
 
      МЦ.
 
      <…> Это письмо написано до твоего, 10 дней тому назад.
 
      22-го сент./ 5-го окт. 1911 г. Москва
 
      Милый Макс,
 
      Спасибо за открытки.
 
      Тебя недавно один человек ругал за то, что ты, с презрением относящийся к газетам, согласился писать в такой жалкой, как Московская. Я защищала тебя, как могла, но на всякий случай напиши мне лучшие доводы в твою пользу.
 
      Я не люблю, когда тебя ругают.
 
      Эллис недавно уехал за границу. Мы вчетвером поехали его провожать, но не проводили, потому что он уехал поездом раньше. Лиля серьезно больна, долгое время ей запрещали даже сидеть. Теперь ей немного лучше, но нужно еще очень беречься. Из-за этого наш план с Сережей жить вдвоем расстроился. Придется жить втроем, с Лилей, может быть, даже вчетвером, с Верой, к<отор>ая, кстати, приезжает сегодня с Людвигом. Не знаю, что выйдет из этого совместного житья, ведь Лиля все еще считает Сережу за маленького. Я сама очень смотрю за его здоровьем, но когда будут следить еще Лиля с Верой, согласись — дело становится сложнее. Я бы очень хотела, чтобы Лиля уехала в Париж. Только не пиши ей об этом.
 
      Сережа пока живет у нас. Папа приезжает наверное дней через 5. Ждем все (С<ережа>, Б<орис>, Ася и я) грандиозной истории из-за не совсем осторожного поведения. Наша квартира в 6-ом этаже, на Сивцевом-Вражке, в только что отстроенном доме. Прекрасные большие комнаты с итальянскими окнами. Все четыре отдельные.
 
      Ну, что еще? Л<идия> А<лександровна Тамбурер> в отвратительном состоянии здоровья и настроения. Говорит все так же неожиданно. У нас в доме «кавардак» (помнишь?). Почти ничего не читаю и не делаю.
 
      Максинька, узнай мне, пож<алуйста>, точный адр<ес> Rostand и его местопребывание в настоящую минуту! Играет ли Сарра? Если будет время, зайди Rue Bonaparte, 59 bis или 70 к M-me Gary и расскажи ей обо мне и передай привет. Она будет очень рада тебе, а я — благодарна.
 
      Ну, до свидания, пиши мне. Сережа, Борис и Ася шлют привет. Лиля очень сердится, что ты не пишешь.
 
      МЦ.
 
      Р. S. Макс, мне 26-го будет 19 л<ет>, подумай! А Сереже — 18.
 
      Москва, 11/14-го октября 1911 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      Недавно, проходя по Арбату, я увидела открытку с кудрявым мальчиком, очень похожим на твой детский пор грет, и вспомнила, как ты чудесно подполз к нам с Сережей, — помнишь, на твоей террасе? Завтра мы переезжаем на новую квартиру — Сережа, Лиля, Вера и я.
 
      У нас с Сережей комнаты vis a vis — Сережина темно-зеленая, моя малиновая. У меня в комнате будут: большой книжный шкаф с львиными мордами из папиного кабинета, диван, письменный стол, полка с книгами и… лиловый граммофон с деревянной (в чем моя гордость!) трубой. У Сережи — мягкая серая мебель и еще разные вещи. Лиля и Вера устроятся как хотят. Вид из наших окон чудный — вся Москва. Особенно вечером, когда вместо домов одни огни. Дома, где мы сейчас с Сережей, страшный кавардак: Ася переустраивает комнату. Кстати, один эпизод: папа не терпит Борю, и вот когда он ушел, Ася позвала Бориса по телефону. Когда в 1 ч вернулся папа, Борис побоялся, уходя, быть замеченным и остался в детской до 6 ч утра, причем спускался по лестнице и шел по зале в одеяле, чтобы быть похожим на женскую фигуру.
 
      Ася перед тем прокралась вниз и на папин вопрос, что она здесь делает, ответила: «Иду за молоком» (которого, кстати, никогда не пьет). Мы с папой очень мило поговорили вчера о моем отъезде, он на все согласен. Присутствие Лили и Веры (в общем, очень ненужное) послужило нам на пользу.
 
      Драконночка вечно мила и необыкновенна. Как ты верно заметил в ней несоответствие высказываемого с думаемым. Как-то недавно, например, она, утешая одну барышню, говорит ей такую вещь: «Нельзя же, в самом деле, открывать душу и лупить с ней во все лопатки!» Она очень полюбила Сережу:
 
      «Да, Се-ре-жа такой трога-тель-ный».
 
      Ася: «А Боря трогательный?»
 
      «Нет, он страш-ный».
 
      Ты, Макс, конечно, больше любишь Бориса, ты отчего-то Сереже за все лето слова не сказал. Мне очень интересно — почему? Если из-за мнения о нем Лили и Веры — ведь они его так же мало знают, как папа меня. Ты, так интересующийся каждым, вдруг пропустил Сережу, — я ничего не понимаю!
 
      26 сентября было Сережино 18-летие и мое 19-летие. Это был последний день дома без папы. Мы сидели вчетвером наверху у Айзы при канделябрах, обжирались конфетами и фруктами и вспоминали нашего незаменимого Медведюшку. Мы праздновали за раз 4 рождения — наши с Сережей, Асино, бывшее 14 сентября, и заодно Борино будущее, в феврале. Как бы ты на Асином месте вел себя с Борисом? Ведь нельзя натягивать вожжи с такими людьми. Как ты думаешь? — Из-за мелочей. — Напиши, если хочешь, об этом твое мнение. Ты ведь знаешь людей!
 
      В Мусагете еще не была и не пойду до 2-го сборника. Милый Макс, мне очень любопытно; что ты о нем скажешь, — неужели стала хуже писать? Впрочем, это глупости. Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего! Пока до свидания, Максинька, пиши. Ася тебя целует. Сережа тоже. Марина лохматится о твою львиную голову. У меня волосы тоже вьются… на концах.
 
      МЦ.
 
      Мой адр<ес>: Москва, Сивцев Вражек, д<ом> Зайченко (или д<ом> № 19) кв<артира> 11, мне.
 
      Москва, 28-го октября 1911 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      У меня большое окно с видом на Кремль. Вечером я ложусь на подоконник и смотрю на огни домов и темные силуэты башен. Наша квартира начала жить. Моя комната темная, тяжелая, нелепая и милая. Большой книжный шкаф, большой письменный стол, большой диван — все увесистое и громоздкое. На полу глобус и никогда не покидающие меня сундук и саквояжи. Я не очень верю в свое долгое пребывание здесь, очень хочется путешествовать! Со многим, что мне раньше казалось слишком трудным, невозможным для меня, я справилась и со многим еще буду справляться! Мне надо быть очень сильной и верить в себя, иначе совсем невозможно жить!
 
      Странно, Макс, почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной. Для меня это сюрприз, — мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь. Теперь же я во всем буду поступать, как в печатании сборника. Пойду и сделаю. Ты меня одобряешь?
 
      Потом я еще думала, что глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично так думать, — вот мое сегодня.
 
      Жди через месяц моего сборника, — вчера отдала его в печать. Застанет ли он тебя еще в Париже?
 
      Пра сшила себе новый костюм — синий, бархатный с серебряными пуговицами — и новое серое пальто. (Я вместо кафтан написала костюм.) На днях она у Юнге познакомилась с Софией Андреевной Толстой. Та, между прочим, говорила: «Не люблю я молодых писателей! Все какие-то неестественные! Напр<имер>, X. сравнивает Лев Николаевича с орлом, а меня с наседкой. Разве орел может жениться на наседке? Какие же выйдут дети?».
 
      Пра очень милая, поет и дико кричит во сне, рассказывает за чаем о своем детстве, ходит по гостям и хвастается. Лиля все хворает, целыми днями лежит на кушетке. Вера ходит в китайском, лимонно-желтом халате и старается приучить себя к свободным разговорам на самые свободные темы. Она точно нарочно (и, наверное, нарочно!) употребляет самые невозможные, режущие слова. Ей, наверное, хочется перевоспитать себя, побороть свою сдержанность. — «Раз эти вещи существуют, можно о них говорить!» Это не ее слова, но могут быть ею подуманными. Только ничего этого ей не пиши! До свидания, Максинька, пиши мне.
 
      МЦ.
 
      Москва, 3-го ноября 1911 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      В январе я венчаюсь с Сережей, — приезжай. Ты будешь моим шафером. Твое присутствие совершенно необходимо. Слушай мою историю: если бы Дракконочка не сделалась зубным врачом, она бы не познакомилась с одной дамой, которая познакомила ее с папой; я бы не познакомилась с ней, не узнала бы Эллиса, через него не узнала бы Н<иленде>ра, не напечатала бы из-за него сборника, не познакомилась бы из-за сборника с тобой, не приехала бы в Коктебель, не встретилась бы с Сережей, — следовательно, не венчалась бы в январе 1912 г.
 
      Я всем довольна, январь — начало нового года, 1912 г. — год пребывания Наполеона в Москве.
 
      После венчания мы, наверное, едем в Испанию. (Папе я пока сказала — в Швейцарию.) На свадьбе будут все папины родственники, самые странные. Необходим целый полк наших личных друзей, чтобы не чувствовать себя нелепо от пожеланий всех этих почтенных старших, которые, потихоньку и вслух негодуя на нас за не оконченные нами гимназии и сумму наших лет — 37, непременно отравят нам и январь, и 1912 год.
 
      Макс, ты должен приехать!
 
      Сборник печатается, выйдет, наверное, через месяц.
 
      Сегодня мы с Асей в Эстетике читаем стихи. Будут: Пра, Лиля, Сережа, Ася и Борис. Я говорила по телефону с Брюсовым (он случайно подошел вместо Жанны Матвеевны, просившей меня сообщить ей по телефону ответ), и между прочим такая фраза: «Одна маленькая оговорка, можно?» — «Пожалуйста, пожалуйста!»
 
      Я, робким голосом:
 
      — «Можно мне привести с собой мою сестру? Я никогда не читаю без нее стихов».
 
      — «Конечно, конечно, будем очень счастливы».
 
      Посмотрим, как они будут счастливы!
 
      Я очень счастлива — мы будем совершенно свободны, — никаких попечителей, ничего.
 
      Разговор с папой кончился мирно, несмотря на очень бурное начало. Бурное — с его стороны, я вела себя очень хорошо и спокойно. — «Я знаю, что (Вам) в наше время принято никого не слушаться»… (В наше время! Бедный папа!)… «Ты даже со мной не посоветовалась. Пришла и — „выхожу замуж!“».
 
      — «Но, папа, как же я могла с тобой советоваться? Ты бы непременно стал мне отсоветовать».
 
      Он сначала: «На свадьбе твоей я, конечно, не буду. Нет, нет, нет».
 
      А после: «Ну, а когда же вы думаете венчаться?»
 
      Разговор в духе всех веков!
 
      Тебе нравится моя новая фамилия?
 
      Мои волосы отросли и вьются. Цвет русо-рыжеватый.
 
      Над моей постелью все твои картинки. Одну из них, — помнишь, господин с девочкой на скамейке? — я назвала «Бальмонт и Ниника». Милый Бальмонт с его «Vache» и чайными розами!
 
      Пока до свидания, Максинька, пиши мне.
 
      Только не о «серьезности такого шага, юности, неопытности» и т. д.
 
      МЦ.
 
      Москва, 19-го ноября 1911 г.
 
      Ваше письмо — большая ошибка.
 
      Есть области, где шутка неуместна, и вещи, о к<отор>ых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще.
 
      В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение.
 
      Спасибо за урок!
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 3-го декабря 1911 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      Вот Сережа и Марина, люби их вместе или по отдельности, только непременно люби и непременно обоих. Твоя книга — прекрасная, большое спасибо и усиленное глажение по лохматой медвежьей голове за нее. Макс, я уверена, что ты не полюбишь моего 2-го сборника. Ты говоришь, он должен быть лучше 1-го или он будет плох. «En po?sie, comme en amour, rester ? la m?me place — c’est reculer?» Это прекрасные слова, способные воодушевить меня, но не изменить! Сегодня вечером с 9-тичасовым поездом уезжают за границу Ася и Лиля. С 10-тичасовым едет факир. Увидишь их всех в Париже. Я страшно горячо живу.
 
      Не знаю, увидимся ли в Париже, мы там будем в январе, числа 25-го. Пока до свидания. Скоро мы с Сережей едем к Тио, в Тарусу, потом в Петербург. Его старшая сестра очень враждебно ко мне относится.
 
      МЦ.
 
      <Телеграмма> 11. XII. 1911 <Москва>
 
      Та patte cher ours unique.
 
      Marina
 
      Петербург. 10-го января 1912 г.
 
      Милый Макс,
 
      Сейчас я у Сережиных родственников в П<етер>бурге. Я не могу любить чужого, вернее, чуждого. Я ужасно нетерпима.
 
      Нютя — очень добрая, но ужасно много говорит о культуре и наслаждении быть студентом для Сережи.
 
      Наслаждаться — университетом, когда есть Италия, Испания, море, весна, золотые поля…
 
      Ее интересует общество адвокатов, людей одной профессии. Я не понимаю этого очарования! И не принимаю!
 
      Мир очень велик, жизнь безумно коротка, зачем приучаться к чуждому, к чему попытки полюбить его?
 
      О, я знаю, что никогда не научусь любить что бы то ни было, просто, потому что слишком многое люблю непосредственно!
 
      Уютная квартира, муж-адвокат, жена — жена адвоката, интересующаяся «новинками литературы»…
 
      О, как это скучно, скучно!
 
      Дело с венчанием затягивается, — Нютя с мужем выдумывают все новые и новые комбинации экзаменов для Сережи. Они совсем его замучили. Я крепко держусь за наше заграничное путешествие.
 
      — «Это решено».
 
      Волшебная фраза!
 
      За к<отор>ой обыкновенно следуют многозначительные замечания, вроде: «Да, м. б. на это у Вас есть какие-нибудь особенные причины?»
 
      Я, право, считаю себя слишком достойной всей красоты мира, чтобы терпеливо и терпимо выносить каждую участь!
 
      Тебе, Макс, наверное, довольно безразлично все, что я тебе сейчас рассказываю. Пишу все это наугад.
 
      Пра очень трогательная, очень нас всех любит и чувствует себя среди нас, как среди очень родных. Вера очень устает, все свободное время лежит на диване. Недавно она перестала заниматься у Рабенек, м. б. Рабенек с ее группой, в точности не знаю.
 
      Пока до свидания, пиши в Москву, по прежнему адр<есу>.
 
      Стихи скоро начнут печататься, последняя корректура ждет меня в Москве.
 
      МЦ.
 
      Р. S. Венчание наше будет за границей.
 
      Palermo, 4-го апреля 1912 г.
 
      Милый Макс, Христос Воскресе!
 
      Где ты сейчас, по-прежнему ли <…> целыми днями? Скоро ли собираешься в Коктебель или
 
      Пришли мне какие-н<и>б<удь> стихи. Знаешь новость? Ася после Пасхи венчается с факиром.
 
      Мы живем на 4-ом этаже, у самого неба. В нашем дворе старинный фонтан с амуром. Мы много снимаем.
 
      Будь т<а>к мил, узнай мне поскорей адр<ес> Аделаиды Казимировны, очень тебя прошу!
 
      Привет Пра.
 
      МЭ
 
      Адр<ес> Italie Palermo Via Allora Hotel Patria, № 18, мне.
 
      Москва, 10-го марта 1913 г.
 
      Милый Макс,
 
      Конечно, делай, к<а>к хочешь, но я бы на твоем месте не давала книг Бурлюку на «льготных условиях». Если уж на то пошло, пришли его к нам, в склад. Мы сделаем ему уступку в 25 %. Т. е. вместо 50-ти, он заплатит 35 к<опеек>. Это Пра мне прочла открытку Бурлюка. Всего лучшего, до свидания в среду.
 
      МЭ
 
      <Приписка M. Кювилье:>
 
      Милый Макс, не забудьте, что я прихожу завтра в 31/2 или в 4. Спокойной ночи. Майя
 
      Феодосия, 27-го декабря 1913 г.
 
      Милый Макс,
 
      Спасибо за письмо и книжечку Эренбурга. О Сережиной болезни: присутствие туберкулеза на вырезанном отростке дало нам повод предположить его вообще в кишечнике. — Вот все данные, — 20-го С<ережа> уехал в Москву. Сегодня получила от него письмо: Лиля в Петербурге, все остальные в Москве, кроме Аси Жуковской. Завтра, или послезавтра С<ережа> приезжает, 30-го мы с Асей говорим стихи на каком-то вечере «pour les noyes» (как я объяснила Blennard’y — ). А 31-го думаем приехать к тебе встречать Новый год, если только С<ережа> не слишком устанет с дороги. П<етр> Н<иколаевич> уехал куда-то на три дня. Макс, напиши мне, пожалуйста, адр<ес> Эренбурга, — надо поблагодарить его за книгу.
 
      Всего лучшего, — не уезжаешь ли ты куда-нибудь на Новый год?
 
      МЭ.
 
      Москва, 7-го августа 1917 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      У меня к тебе огромная просьба: устрой Сережу в артиллерию, на юг. (Через генерала Маркса? ) Лучше всего в крепостную артиллерию, если это невозможно — в тяжелую. (Сначала говори о крепостной. Лучше всего бы — в Севастополь.)
 
      Сейчас Сережа в Москве, в 56 пехотном запасном полку.
 
      Лицо, к которому ты обратишься, само укажет тебе на форму перехода.
 
      Только, Макс, умоляю тебя — не откладывай.
 
      Пишу с согласия Сережи.
 
      Жду ответа.
 
      Целую тебя и Пра.
 
      МЭ.
 
      (Поварская, Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6, кв<артира> 3.)
 
      Москва, 9-го августа 1917 г., среда.
 
      Милый Макс,
 
      Оказывается — надо сделать поправку. Сережа говорит, что в крепостной артиллерии слишком безопасно, что он хочет в тяжелую.
 
      Если ты еще ничего не предпринимал, говори — в тяжелую, если дело уже сделано и неловко менять — оставь так, как есть. Значит, судьба.
 
      Сереже очень хочется в Феодосию, он говорит, что там есть тяжелая артиллерия.
 
      Милый Макс, если можно — не откладывай, я в постоянном страхе за Сережину судьбу. — И во всяком случае тяжелая артиллерия где бы то ни было лучше пехоты.
 
      Скажи Пра, что я только что получила ее письмо, что завтра же ей отвечу, поблагодари ее.
 
      Сегодня у меня очень занятой день, всё мелочи жизни. В Москве безумно трудно жить, как я бы хотела перебраться в Феодосию! — Устрой, Макс, Сережу, прошу тебя, как могу.
 
      Целую тебя и Пра.
 
      Недавно Сережа познакомился с Маргаритой Васильевной, а я — с Эренбургом. Вспомнила твой рассказ об epilatoire — и потому — не доверяла. У нас с ним сразу был скандал, у него отвратительный тон сибиллы. Потом это уладилось.
 
      Сереже Маргарита Васильевна очень понравилась, мне увидеться с ней пока не довелось.
 
      МЭ.
 
      — Макс! Ты может быть думаешь, что я дура, сама не знаю, чего хочу, — я просто не знала разницы, теперь я уже ничего менять не буду. Но если дело начато — оставь, как есть. Полагаюсь на судьбу.
 
      Сережа сам бы тебе написал, но он с утра до вечера на Ходынке, учит солдат, или дежурит в Кремле. Так устает, что даже говорить не может.
 
      ______
 
      <Рукой С. Эфрона>
 
      Милый Макс, ужасно хочу, если не Коктебель, то хоть в окрестности Феодосии. Прошу об артиллерии (легкая ли, тяжелая ли — безразлично), потому что пехота не по моим силам. Уже сейчас-сравнительно в хороших условиях — от одного обучения солдат — устаю до тошноты и головокружения. По моим сведениям — в окрестностях Феодосии артиллерия должна быть. А если в окрестностях Феодосии нельзя, то куда-нибудь в Крым — ближе к Муратову или Богаевскому.
 
      — Жизнь у меня сейчас странная и не без некоторой приятности: никаких мыслей, никаких чувств, кроме чувства усталости — опростился и оздоровился. Целыми днями обучаю солдат-маршам, военным артикулам и пр. В данную минуту тоже тороплюсь на Ходынку.
 
      Буду ждать твоего ответа, чтобы в случае неудачи предпринять что-либо иное. Но все иное менее желательно — хочу в Феодосию!4
 
      Целую тебя и Пра. Пра напишу отдельно.
 
      Сережа.
 
      Москва, 24-го августа 1917 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      Я еду с детьми в Феодосию. В Москве голод и — скоро — холод, все уговаривают ехать. Значит, скоро увидимся.
 
      Милый Макс, спасибо за письмо и стихи. У меня как раз был Бальмонт, вместе читали.
 
      Макс, необходимо употребить твой последний ход, п. ч. в Москве переход из одной части в другую воспрещен. Но с твоим ходом это вполне возможно. Причина: здоровье. Сережа — блестящее подтверждение.
 
      Макс, поцелуй за меня Пра, скоро увидимся. Пишу Асе, чтоб искала мне квартиру. Недели через 2 буду в Феодосии.
 
      МЭ.
 
      Москва. 25-го августа 1917 г.
 
      Дорогой Макс,
 
      Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление воли, никак не может решиться. Чувствует он себя отвратительно, в Москве сыро, промозгло, голодно. Отпуск ему, конечно, дадут. Напиши ему, Максинька! Тогда и я поеду, — в Феодосию, с детьми. А то я боюсь оставлять его здесь в таком сомнительном состоянии.
 
      Я страшно устала, дошла до того, что пишу открытки. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день как гора. Целую тебя и Пра. Напиши Сереже, а то — боюсь — поезда встанут.
 
      МЭ.
 
      Москва 21-гo нoября /4-го дек. 1920 г.
 
      Дорогой Макс!
 
      Послала тебе телеграмму (через Луначарско<го>) и письмо (оказией). И еще писала раньше через грузинских поэтов — до занятия Крыма.
 
      Дорогой Макс, умоляю тебя, дай мне знать, — места себе не нахожу, — каждый стук в дверь повергает меня в ледяной ужас, — ради Бога!!!
 
      Не пишу, потому что не знаю, где и как и можно ли.
 
      Передай это письмо Асе. Недавно ко мне зашел Е. Л. Ланн (приехал из Харькова), много рассказывал о вас всех. Еще — устно — знаю от Э<ренбур>га. Не трогаюсь в путь, потому что не знаю, что меня ждет. Жду вестей.
 
      Поцелуй за меня дорогую Пра, как я счастлива, что она жива и здорова! Скажи ей, что я ее люблю и вечно вспоминаю. Всех вас люб<лю), дорогой Максинька, а Пра больше всех. Аля ей — с последней оказией — написала большое письмо.
 
      Я много пишу. Последняя вещь — большая — Царь-Девица. В Москве азартная жизнь, всяческие страсти. Гощу повсюду, не связана ни с кем и ни с чем. Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и человек.
 
      Макс! Заклинаю тебя — с первой возможностью — дай знать, не знаю, какие слова найти.
 
      Очень спешу, пишу в Тео — среди шума и гама — случайно узнала от Э<ренбур>га, что есть оказия на юг.
 
      Ну, будь здоров, целую всех Вас нежно, люблю, помню и надеюсь.
 
      МЦ.
 
      Москва, 14-го русск. марта 1921 г.
 
      Дорогой Макс!
 
      Только сегодня получила твое письмо, где ты мне пишешь о Соне. В настоящую минуту она уже должна быть на воле, ибо еще вчера (знала раньше из Асиных писем) Б. К. 3<айц>ев был у К<аме>нева, и тот обещал телеграфировать. Речь была также об А<делаиде> К<азимировне>. — Дело верное, Б<орис> К<онстантинович> поручился.
 
      Обо мне ты уже наверное знаешь от Аси, повторяю вкратце: бешено пишу, это моя жизнь. За эти годы, кроме нескольких книг стихов, пьесы: «Червонный Валет» (из жизни карт), «Метель» (новогодняя харчевня в Богемии, 1830 г. — случайные), «Приключение» (Казанова и Генриэтта), «Фортуна» (Лозэн-младший и все женщины), «Конец Казановы» (Казанова 73 лет и дворня, Казанова 73 л<ет> — и знать, Казанова 73 лет — и девочка 13 лет. Последняя ночь Казановы и столетия). — Две поэмы: Царь-Девица — огромная — вся сказочная Русь и вся русская я, «На красном коне» (Всадник, конь красный как на иконах) и теперь «Егорушка» — русский Егорий Храбрый, крестьянский сын, моя последняя страсть. — Вся довременная Русь. — Эпопея.
 
      Это моя главная жизнь. О людях — при встрече. Много низости. С<ережа> в моей жизни — как сон.
 
      О тех, судьбы которых могут быть тебе дороги: А. Белый за городом, беспомощен, пишет, когда попадает в Москву, не знает с чего начать, вдохновенен, затеял огромную вещь — автобиографию — пока пишет детство. — Изумительно. — Слышала отрывки в Союзе Писателей. — Я познакомила с ним Ланна. Это было как паломничество, в тихий снежный день — куда-то в поля.
 
      Из поэтов, кажется, не считая уехавшего Б<альмон>та, не служили только мы с ним. (Еще П<астер>нак.) Есть у нас лавка писателей: Б<ердяе>в, Ос<ор>гин, Гр<иф>цов, Дж<ивеле>гов, — всех дешевле продают, сочувственны, человечны. Сейчас в Москве миллиард поэтов, каждый день новое течение, последнее: ничевоки. Читаю в кафе, из поэтов особенно ни с кем не дружу, любила только Б<альмон>та и Вячеслава <Иванова>, оба уехали, эта Москва для меня осиротела. Ф. С<оло>губ в П<етербур>ге не служит, сильно бедствует, гордец. Видела его раз на эстраде — великолепен. Б<рю>сов — гад, — существо продажное (уж и покупать перестали, — должно быть дешево просит!) и жалкое, всюду лезет, все издеваются. У него и Адалис был ребенок, умер.
 
      Сейчас в Москве М<андельшта>м, ко мне не идет, пишет, говорят, прекрасные стихи. На днях уехал за границу Э<ренбур>г, мы с ним дружили, он был добр ко мне, хотя в нем мало любви. Прощаю ему все за то, что его никто не любит. Скоро уезжают 3<ай>цевы. Какой она изумительный человек! Только сейчас я ее увидела во весь рост.
 
      — Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, грязная, купола в Кремле черные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб — студия, — театр и танец пожирают всё. — Но — свободно, — можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед.
 
      Я, Макс, уже ничего больше не люблю, ни-че-го, кроме содержания человеческой грудной клетки. О С<ереже> думаю всечасно, любила многих, никого не любила.
 
      Нежно целую тебя и Пра. Лиля и Вера в Москве, служат, здоровы, я с ними давно разошлась из-за их нечеловеческого отношения к детям, — дали Ирине умереть с голоду в приюте под предлогом ненависти ко мне. Это — достоверность. Слишком много свидетелей.
 
      Ася Ж<уков>ская вышла замуж за еврея — доктора. С Ф<ельдштей>нами не вожусь, были в прошлом году в большой передряге.
 
      Милый Макс, буду бесконечно рада, если напишешь мне через <sic>, тогда очень скоро получу письмо.
 
      Передай Пра, что я ее помню и люблю и мечтаю о встрече с ней — Такой второй Пра нету!
 
      М.
 
      — Сейчас в М<оскве> Бялик. — Еврейский театр «Габима», реж<иссер> — Станиславский. Играют на древнееврейском.
 
      <Приписки на полях:>
 
      Дружу еще со С<тепу>ном и В<олкон>ским. Ст<еп>ун за городом, пишет роман, В<олкон>ский бедствует и пишет замечательную книгу: «Воспоминания», другая Д<екабрис>ты уже готова.
 
      Нежно-нежно поцелуй за меня А<делаиду> К<азимировну> и Е<вгению> К<азимировну>.
 
      Только что узнала, что Вера Э<фрон> через месяц ожидает ребенка. Эва с детьми за границей.
 
      Посылаю тебе 10 экз<емпляров> Репина — может быть понадобятся?
 
      Москва, 7-го р<усского> ноября 1921 г.
 
      Мой дорогой Макс!
 
      Оказия в Крым! Сразу всполошилась, бросила все дела, пишу.
 
      Во-первых, долг благодарности и дань восторга — низкий поклон тебе за С<ережу>. 18-го января 1922 г. (через два месяца) будет четыре года, как я его не видела. И ждала его именно таким. Он похож на мою мысль, поэтому — портрет точен. Это моя главная радость, лучшее, что имею, уеду — увезу, умру — возьму.
 
      Получив твои письма, подняли с Асей бурю. Ася читала и показывала их всем, в итоге дошло до Л<уначар>ского, пригласил меня в Кремль. С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: «Сама поведу». Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, — только и! (вроде верхнего си (si) Патти!). Но не пойти — обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Кремль! — взяла в вожатые В<олькен>штейна («Калики» — услужливая академическая бездарность).
 
      После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармей<цем> в будке (никто не понимал моего шепота: явления его!) и пр<очего> — зеленый с белым Потешный дворец. Ни души. После долгих звонков — мальчишка в куцавейке, докладывает. Ждем. Большая пустая белая дворянская зала: несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть т<овари>щ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет: бонапартовский, в Египте. В<олькен>штейн (муж Сони) через плечо подсказывает. Я злюсь. — «Соню! Соню-то!». Я: — «А чччерт! Мне Макс важней!». — «Но С<офья> Я<ковлевна> — женщина и моя бывшая жена!». — «Но Макс тоже женщина и мой настоящий (indicatif pr?sent друг!». Пишу про всех, отдельно Судак и отдельно К<окте>бель. Дорвалась, наконец, до Вас с Пра: «больные, одни в пустом доме»… — и вдруг иронический шип В<олькен>штейна: «Вы хотите, чтоб их уплотнили? Если так, Вы на верном пути!». Опомнившись, превращаю эти пять слов в тайнопись. Доклад кончен, уже хочу вручить мальчишке и вдруг: улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство: «en pr?sence de quelqu'un». Ласковые глаза: «Вы о голодающих Крыма? Все сделаю!». Я, вдохновенным шипом: — «Вы очень добры». — «Пишите, пишите, все сделаю!». Я, в упоении: «Вы ангельски добры!». — «Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте — и будьте спокойны, все будет сделано!». Я, беря его обе руки, самозабвенно: «Вы ц<арст>венно добры!». Ах, забыла! На мое первое «добры» он с любопытством, верней любознательностью, спросил (осведомился): — «А Вы всегда так говорите?». И мой ответ: «Нет, только сегодня, потому что Вы позвали!». Ласков, как сибирский кот (не сибирский ли?), люблю нежно. Говорила с ним в первый раз. Ася все эти дни вела денежную кампанию, сейчас столько богатых! все торгуют. Кажется, на твою долю выпадает м<иллио>н, от нас с Асей только сто т<ысяч> (сверх м<иллио>на), я знаю, что это — ничто, это мы, чтоб устыдить наших богатых сотоварищей; нужно действовать самыми грубыми средствами: оглушать, — тогда бумажники раскрываются. Дай Бог, чтоб все дошло и чтоб это вас с Пра немножко вызволило
 
      _________.
 
      М. И. К<узнецо>ва, наконец, устроилась, — в Летучей Мыши. Играет «Женщину-змею» (подходит? у нее ведь змеиные глаза!). С Майей вижусь редко: дружит с Акс<еновым> (рыжая борода) и Бобровым, с к<оторы>ми не дружу. Меня почему-то боится. А я вся так в С<ереже>, что духу нет подымать отношения. Все, что не необходимо, — лишне. Так я к вещам и к людям. Согласен ли? Я вообще закаменела, состояние ангела и памятника, очень издалека. Единственное мое живое (болевое) место — это С<ережа>. (Аля — тот же С<ережа>.) Для других (а все — другие!) делаю, что могу, но безучастно. Люблю только 1911 г<од> — и сейчас, 1920 г<од> (тоску по С<ереже> — весть — всю эпопею!). Этих 10-ти лет как не было, ни одной привязанности. Узнаешь из стихов. Любимейшие послать не решаюсь, их увез к С<ереже> — Э<ренбур>г. Кстати, о Э<ренбур>ге: он оказался прекрасным другом: добрым, заботливым, не словесником! Всей моей радости я обязана ему. Собираюсь. Обещают. Это моя последняя ставка. Если мне еще хочется жить здесь, то из-за С<ережи> и Али, я так знаю, что буду жить еще и еще. Но С<ережу> мне необходимо увидеть, просто войти, чтоб видел, чтоб видела. «Вместо сына», — так я бы это назвала, иначе ничто не понятно.
 
      О М<оск>ве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастр<ономических> магазина: дома извергают продовольствие. Всех гастр<ономических> магаз<инов> за последние три недели 850. На Тверской гастрономия «L'Estomac». Клянусь! Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон — беспощадность. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы все же не покупала окороков. Все это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна.
 
      __________
 
      Макс, а вот веселая история: в Тифлисе перед б<ольшеви>ками были схоронены на кладбище шесть гробов с монпасье. Священники пели, родные плакали. А потом б<ольшеви>ки отрыли и засадили и священников, и родных. Достоверность.
 
      __________
 
      О литераторах и литературе я тебе уже писала. Та же торговля. А когда не торгующие (хотя и сидящие за прилавком), как Бердяев, открывают рот, чтоб произнести слово «Бог», у меня всю внутренность сводит от скуки, не потому, что «Бог», а потому, что мертвый Бог, не растущий, не воинствующий, тот же, что, скажем, в 1903 г<оду>, — Бог литературных сборищ.
 
      _________
 
      Только что письмо от Э<ренбур>га: почтой из Берлина. Шло десять дней. Утешает, обнадеживает, С<ережа> в Праге, учится, Э<ренбур>г обещает к нему съездить. Завтра отправляю письмо С<ереже>, буду писать о тебе. Писала ли я тебе в прошлый раз (письмо с М<инд>линым) о большой любви С<ережи> к тебе и Пра: «Мои наезды в К<окте>бель были единственной радостью всех этих лет, с Максом и Пра я совсем сроднился». Спасибо тебе. Макс, за С<ережу> — за 1911 г<од> и 1920 г<од>!
 
      Какова будет наша следующая встреча?
 
      Думаю, не в России. Хочешь в Париже? На моей Rue Bonaparte?
 
      Герцыкам посылаю другие стихи, если доведется — прочти. Лучшей моей вещи ты не знаешь, «Царь-Девицы». У меня выходят две книжки: «Версты» (стихи) и «Феникс» (конец Казановы, драматическая сцена). В случае моего отъезда их перешлет тебе Ася. Ася живет очень трудно, хуже меня! Героична, совсем забыла: я. Всем настоящим эти годы во благо!
 
      Поцелуй за меня Пра, прочти ей мое письмо, не пишу ей отдельно, потому что нет времени, поздно предупредили. Будь уверен, милый Макс, что неустанно с Асей будем измышлять всякие способы помочь Вам с Пра. Живя словом, презираю слова. Дружба — дело.
 
      Обнимаю и целую тебя и Пра.
 
      М.

ВОЛОШИНОЙ Е. О

      Феодосия, 8-го июля 1911 г.
 
      Дорогая Пра,
 
      хотя Вы не любите объяснения в любви, я все-таки объяснюсь. Уезжая из Коктебеля, мне так хотелось сказать Вам что-нибудь хорошее, но ничего не вышло.
 
      Если бы у меня было какое-нибудь большое горе, я непременно пришла бы к Вам.
 
      Ваша шкатулочка будет со мной в вагоне и до моей смерти не сойдет у меня с письменного стола. Всего лучшего, крепко жму Вашу руку.
 
      Марина Цветаева.
 
      Р. S. Исполните одну мою просьбу: вспоминайте меня, когда будете доить дельфинику. И меня тоже!
 
      Сергей Эфрон
 
      Москва, 13-го мая 1917 г.
 
      <Рукой А. Эфрон:>
 
      Милая Пра я тебя очень люблю. Ты хочешь меня увидеть? Пра, ты любишь Марину? Спасибо тебе за брошку. У меня есть сестра Ирина и есть Красная роза. Но мне жалко моря. Целую тебя и Макса. Письмо писала сама. Скоро напишу еще.
 
      Аля.
 
      <Рукой МЦ:>
 
      Письмо всецело Алино, кроме Ъ. Она хотела писать еще и так писала бы до бесконечности, но чудная погода, — идем гулять. Нежно Вас целую, завтра напишу.
 
      МЭ.
 
      Москва, 17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
 
      Дорогая моя Пра!
 
      Постоянно, среди окружающей низости, вспоминаю Вашу высь, Ваше веселье. Ваш прекрасный дар радоваться и радовать других.
 
      Люблю и помню Вас. Коктебель 1911 г. — счастливейший год моей жизни, никаким российским заревам не затмить того сияния.
 
      Вы один из тех трех-четырех людей, которых носишь с собой повсюду, вечно ставлю Вас всем в пример. Если бы Вы знали, что это за поколение.
 
      _________
 
      Пишу, справляю быт, рвусь к С<ереже>. Получила от него большое письмо, пишет: с Пра и Максом я сроднился навсегда. Спасибо Вам за него.
 
      Скоро напишу еще.
 
      Нежно целую Вас.
 
      МЦ.
 
      Хожу в двух Вами подаренных кафтанах: несокрушимые!
 
      Москва, 10-го русск. сентября 1921 г.
 
      Дорогая моя Пра!
 
      Аля спит и видит Вас во сне. Ваше письмо перечитываем без конца и каждому ребенку в пустыре, в котором она гуляет, в случае ссоры победоносно бросает в лицо: «Ты хотя меня и бьешь, а зато у меня крестная мать, которую воспитывал Шамиль!» — «Какой Шамиль?» — «А такой: кавказский царь, на самой высокой горе жил. — Орел!»
 
      Как мне бесконечно жаль, дорогая Пра, что Вы сейчас не с нами! Вы бы уже одним видом поддерживали в Але геройский дух, который я вдуваю в нее всей силой вздоха и души.
 
      Пишите нам! Надеюсь, что это письмо Э. Л. Миндлин Вам передаст собственноручно, он много Вам о нас расскажет. С<ережа> жив, далеко.
 
      Целую Вас нежно, люблю.
 
      Марина

ВОЛОШИНЫМ М. А. и Е. О

      10-го нов<ого> мая 1923 г.
 
      Мои дорогие Макс и Пра!
 
      Пока только скромная приписка: завтра (11-го нов<ого> мая) — год, как мы с Алей выехали из России, а 1-го августа — год, как мы в Праге. Живем за городом, в деревне, в избушке, быт более или менее российский, — но не им живешь! Сережа очень мало изменился, — только тверже, обветреннее. Встретились мы с ним, как если бы расстались вчера. Живя не-временем, времени не боишься. Время — не в счет: вот все мое отношение к времени!
 
      Я много раз тебе писала из Москвы, Макс, но ты все жаловался на мое молчание. Пишу и на этот раз без уверенности, увы, что дойдет! Откликнись возможно скорей, тогда в тот же день напишу тебе и Пра обо всем: о жизни, стихах, замыслах.
 
      Ах, как бы мне хотелось послать тебе и дорогой Пра книги! «Разлуку», «Стихи к Блоку», «Царь-Девицу», «Ремесло». Не знаю, как осуществить. Оказии отсюда редки. Живой повод к этому письму — твой живой голос в «Новой Книге». Без оклика трудно писать. Другой постепенно переходит в область сновидения (единственной достоверности!) — изымается из употребления! — становится недосягаемостью. — Тебе ясно? — Это не забвение, это общение над, вне… И писать уже невозможно.
 
      Но ты, не зная, окликнул, и я радостно откликаюсь. Здесь (и уже давно в Берлине) были слухи, что Вы с Пра в Москве. Почему не выбрались? (Праздный вопрос, то же, что «почему не сдвинули горы?»).
 
      Целую тебя и Пра, люблю нежно и преданно обоих, напиши, Макс, доходят ли посылки и какие?
 
      МЦ.
 
      Аля растет, пустеет и простеет. Ей 10 1/2 лет, ростом мне выше плеча. Целует тебя и Пра.

ЭФРОН Е. Я

      <Июль 1911>
 
      Дорогая Лиленька,
 
      За неимением шоколада посылаю Вам картинку.
 
      Сереженька здоров, пьет две бутылки кумыса в день, ест яйца во всех видах, много сидит, но пока еще не потолстел. У нас настоящая русская осень. Здесь много берез и сосен, небольшое озеро, мельница, речка. Утром Сережа занимается геометрией, потом мы читаем с ним франц<узскую> книгу Daudet для гимназии, в 12 завтрак, после завтрака гуляем, читаем, — милая Лиля, простите скучные описания, но при виде этого петуха ничего умного не приходит в голову.
 
      Давно ли уехала Ася и куда? Как вел себя И. С.? Мой привет Вере. Когда начинается тоска по Коктебелю, роемся в узле с камешками.
 
      Пишите, милая Кончитта, и не забывайте милой меня.
 
      На днях мы с С<ережей> были в Белебее. Это крошечный уездный городок совершенно гоголевского типа. Каторжники таскают воду, в будке сидит часовой, а главное — во всем городе нельзя достать лимонаду.
 
      Я сегодня видела Вас во сне. Вы были в клетчатом платке и страшно хохотали. Я перекрестила Вас и Вы исчезли. Интересно? Простите за все эти глупости!
 
      <На обороте рукой С. Я. Эфрона:>
 
      По получении этого письма поезжай к Юнге, бери у него микроскоп и принимайся читать сие письмо.
 
      Сережа.
 
      Москва, 9-го октября 1911 г.
 
      Милая Лиля, извините меня, пожалуйста, за вчерашнюю неловкость с Лидией Александровной. Я вовсе не хотела обидеть Вас, это случилось совершенно неожиданно для меня самой. Л<идия> А<лександровна> вошла первая, я вслед за ней, и она сразу начала мне что-то говорить, — мне показалось, что уже поздно знакомить. Еще раз прошу Вас извинить меня за эту некорректность.
 
      Всего лучшего. Вера с котенком, кажется, не воюет.
 
      МЦ.
 
      Париж, 5/18 марта 1912 г.
 
      <В Москву>
 
      Милая Лиля, вчера утром мы приехали в Париж. Сережа лучше меня знает названия улиц и зданий. Я, желая показать ему Notre Dame, повела его вчера в совершенно обратную сторону. Аси мы еще не разыскали. Наше отчаяние — все эти автобусы и омнибусы, загадочные своим направлением. Пока до свидания.
 
      МЭ
 
      <24-го апреля/7-го мая 1912 г.>
 
      Милая Лиленька, Сережа страшно обрадовался Вашему письму. Скоро увидимся. Мы решили лето провести в России. Так у нас будет 3 лета: в Сицилии, в Шварцвальде, в России. Приходите встречать нас на вокзал, о дне и часе нашего приезда сообщим заранее. У нас цветут яблони, вишни и сирень, — к сожалению, все в чужих садах. Овес уже высокий, — шелковистый, светло-зеленый, везде шумят ручьи и ели. Радуйтесь: осенью мы достанем себе чудного, толстого, ленивого кота. Я очень о нем мечтаю. Каждый день при наших обедах присутствует такой кот, жадно смотрит в глаза и тарелки и, не вытерпев, прыгает на колени то Сереже, то мне. Наш кот будет такой же.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Радуюсь отъезду Макса и Пра и скорому свиданию с Вами и Верой. Всего лучшего.
 
      МЭ.
 
      Иваньково, 9-го августа 1912 г.
 
      <В Гангут>
 
      Милая Лиля,
 
      Сережа приблизительно выздоровел. Приблизительно — потому что очень худ. Вчера мы были в Москве, в первый раз после его болезни.
 
      Представьте себе: госпожа, продавшая нам дом, упорно и определенно не желает из него выезжать. 3 недели тому назад она уже знала, что ей придется найти себе квартиру к 5-му авг<уста>. Она же всё время преспокойно жила на даче, не делая никаких приготовлений к выезду.
 
      Несколько дней тому назад мы еще раз предупреждали ее о необходимости выехать до 5-го, и вот вчера приезжаем в Москву, думая перевозить мебель — и что же? Квартиры у нее нет, ни одна вещь не вывезена, и сама она неизвестно где. Мы написали ей записку с извещением, что за каждый лишний день, прожитый ею в доме, считаем с нее по 10 руб., начиная с 8-го. Написали еще, что подали жалобу мировому, — чего по настоящему не сделали. Дело у мирового, говорят, длится около трех недель, а нам необходимо переехать до 15-го.
 
      Ася берет наш особняк на Собачьей, но т<а>к к<а>к сама укладываться и возиться с переездом не может, выписывает из-за города экономку, к<отор>ую должна во время предупредить. Мы же не можем ей ничего сказать точного о дне выезда.
 
      Кроме того, еще одна неприятность: по просьбе прежней хозяйки мы решили оставить ее дворника. Теперь же оказывается, что он неграмотный.
 
      Стройку мы решили отложить до ранней весны и м<ожет> б<ыть> обойдемся без нашего несколько подозрительного комиссионера. Вчера к К<рандиев>ским приезжал один молодой архитектор. М<ожет> б<ыть> он возьмется за это дело.
 
      Туся, Надя и сама M-me всё время навещали Сережу во время его болезни. Ну, натерпелась же я с этой M-me! Ее бесцеремонность выходит за всякие пределы. К тому же я никогда не видала более хвастливого человека. А ее мания советов! На все темы: от моего положения до выбора стихов. Без конца говорила о своем романе, о лестных отзывах, потом давала полную характеристику Нади, говорила о ее отношении к любви (ее любимая тема) — браку, даже к ней самой. Всё это неожиданно, многословно и нелепо.
 
      Ей, конечно, нельзя отказать в доброте, но еще меньше в отсутствии всякого элементарного понятия о такте.
 
      К 20-му мы думаем перебраться в Москву. Здесь с 25-го июля настоящая осень — холодная, ветреная и дождливая. Листья опадают, небо с утра в темных низких тучах. Вчера мы купили книгу стихов Анны Ахматовой, к<отор>ую т<ак> хвалит критика. Вот одно из ее стихотворений:
 
«Три вещи он любил на свете:
За вечерней пенье, белые павлины
И стертые карты Америки.
Не любил, к<а>к плачут дети,
Чая с малиной
И женской истерики.
— А я была его женой».
 
      Но есть трогательные строчки, напр<имер>:
 
«Ива по небу распластала
Веер сквозной.
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой».
 
      Эти строчки, по-моему, самые грустные и искренние во всей книге. Ее называют утонченной и хрупкой за неожиданное появление в ее стихах розового какаду, виолы и клавесин.
 
      Она, кстати, замужем за Гумилевым, отцом кенгуру в русской поэзии.
 
      Пока всего лучшего, до свидания, до 20-го пишите сюда, потом на Б<ольшую> Полянку, М<алый> Екатерининский пер<еулок>.
 
      МЭ
 
      P. S. Сережа выучил очень много франц<узских> слов.
 
      P. P. S. N нашего будущего телефона: 198-06.
 
      Вам нравится?
 
      Это был лучший из шести данных нам на выбор!
 
      Коктебель, 2-го августа 1913 г., пятница
 
      <В Москву>
 
      Милая Лососина!
 
      Посылаю Вам стихи Сереже и карточку Али в Вашем конверте. (Вот к<а>к можно в десяти словах обозначить отношения четырех человек.) Спасибо за Лёвскую красоту, но Вы ничего не пишете о своем приезде. Когда? С Петей, или одна?
 
      Мы ждем ответа из санатории. Лев целый день позирует: портрет подвигается. Вера очень трогательно ухаживает за всеми. У меня есть для Вас одна новость о Лёве и Субботиной, — боюсь, что Вам ее уже написали. Если нет, расскажу Вам при встрече — интересней!
 
      Вот стихи:
 
Как водоросли Ваши члены,
Иль ветви мальмэзонских ив.
Т<а>к Вы лежали в брызгах пены,
Рассеянно остановив
 
 
На светло-золотистых дынях
Аквамарин и хризопраз
Сине-зеленых, серо-синих
Всегда полузакрытых глаз.
 
 
Летели солнечные стрелы
И волны — бешеные львы…
Т<а>к Вы лежали, — слишком белый
От нестерпимой синевы.
 
 
А за спиной была пустыня
И где-то — станция Джанкой…
И тихо золотилась дыня
Под Вашей длинною рукой.
 
 
Т<а>к, утомленный и спокойный
Лежите — юная заря.
Но взглянете — и вспыхнут войны
И горы двинутся в моря,
 
 
И новые зажгутся луны,
И лягут яростные львы
По наклоненью Вашей юной,
Великолепной головы.
 
      МЭ
 
      Москва, 22-го августа 1913 г., четверг
 
      <В Коктебель>
 
      Милая Лиля,
 
      Кто-то поет в граммофоне: «Ты придешь, моя заря, — последняя заря…»
 
      Женщина или небо в последний раз? Вчера был унылый день. Я с утра бродила по комнатам, рылась в старых дневниках и письмах, сопровождаемая маленьким собачьим скелетом. Потом лежала в спальне на кушетке с тем же черно-желтым скелетом. А вечером! Что было вечером! Я пошла к Л. А. Она встретила меня очень мило (за день до этого она была у меня с Шурой ), но скоро ее вызвали, и я осталась одна с Володей (за столом).
 
      После 3-ех или более минутного молчания он начал изрекать такие фразы: «Все люди — пошляки. Они показывают свои козыри, а когда с ними знакомишься ближе, то видишь одну пошлость, самую низкую»… «Вы думаете, что Вы живете праздником? Вы очень ошибаетесь! Вы живете самыми пошлыми буднями. У каждого мастерового есть свой праздник, один раз в неделю, а у Вас нет»… «Да, все люди — пошлые. Я не знаю ни одного человека без пошлой подкладки. И эта подкладка — главное. И Вы ее увидите»…
 
      И так далее!
 
      Пришла Л. А. и разговор прекратился.
 
      Потом, уже в передней, пошел дальше.
 
      — «Да, вот я Вам скажу, Мар<ина> Ив<ановна>, у Вас нет ничего человеческого. У Вас внутри пустота, Вы одна инструментальность. И все Ваши стихи — одна инструментальность».
 
      (Так как приходил мой бывший директор гимназии, мне, чтобы не видеться с ним, пришлось зайти к Володе в комнату, где разговор продолжался).
 
      — «Вы еще не дошли до человеческого. Я ведь прекрасно знаю Вашу жизнь».
 
      — «Вы знаете?»
 
      — «Да, я. Вы можете не соглашаться, но это так. Даже если Вы мне расскажете целый ряд фактов, я останусь при своем мнении. Вы не знаете человеческой души, вообще — Вы не человек».
 
      — «Что же такое эта человечность?»
 
      — «Это невозможно объяснить».
 
      — «Ну, жалость? Любовь?»
 
      — «Да, пожалуй, — вообще этого нельзя объяснить. Вы вот говорите, что у Вас есть друзья. Но они дружны с Вами только из выгоды. Все люди таковы! И Вы лично для них совершенно не интересны. Вы в жизни не пережили еще ни одного глубокого чувства и м<ожет> б<ыть> никогда не переживете. Вообще, у Вас нет ничего общего с Вашими стихами».
 
      — «Слушайте, я не хочу продолжать этого разговора. Мы чужие. Такой разговор для меня оскорбителен, с другим я давно бы его прекратила. И вообще я бы больше не хотела с Вами разговаривать».
 
      — «И я вышел к Вам только по настоянию Лидии Алекс<андровны> и вообще не хотел бы Вас видеть в своем доме.»
 
      — «То есть где?»
 
      Он делает жест вокруг себя. Я поняла — кабинет.
 
      — «Квартира Лидии Алекс<андровны> — это мой дом.»
 
      — «Я прихожу не в Ваш дом, я прихожу к Л<идии> А<лександровне>.»
 
      — «Дом Л<идии> А<лександровны> — мой дом. И я Вас попрошу никогда больше сюда не являться».
 
      — «А я очень жалею, что здесь нет со мной моего мужа, чтобы дать Вам по Вашей маленькой хамской физиономии».
 
      — «Смотрите, как бы Вы сами не получили!»
 
      Он отворяет мне дверь.
 
      — «Позвольте мне Вам открыть дверь».
 
      — «А мне позвольте последний раз сказать Вам „хам“!»
 
      — «До свидания!»
 
      Вот!
 
      Сереже я, конечно, ничего не пишу об этом.
 
      Интересно, что я в течение всего разговора была на редкость мягка из-за Л<идии> А<лександровны>, всё больше молчала.
 
      Насчет Али: она должна кушать через 3 часа: сначала кашу, а потом кормиться (за раз), — только перед сном не надо каши. Спать ей надо между семью и восемью и днем, когда захочет. С Грушей будьте построже, ничего не спускайте. Я сегодня ей написала с приказанием Вас беспрекословно слушаться. Делайте всё по своему усмотрению, посылайте Грушу с Алей на море, когда тепло, — всё, к<а>к найдете нужным. Только непременно купайте Алю по 10 мин. Часы у Петра Николаевича.
 
      <На полях:>
 
      Когда у Али нет кашля, ни жара, ее всегда можно купать, несмотря на расстройство желудка. Т<емпература>, когда понадобится, надо мерять под мышкой 15 мин. Груша знает, к<а>к. Всего лучшего, привет всем.
 
      мэ
 
      Не позволяйте Груше уходить с Алей, не спросив у Вас.
 
      Спасибо за письмо.
 
      <Телеграмма> Принята: 31 августа 1913 <Москва>
 
      <В Коктебель>
 
      Вчера 30-го час три четверти дня папа скончался разрыв сердца завтра похороны целую — Марина
 
      Москва, 3-го сент<ября> 1913 г., вторник
 
      <В Коктебель>
 
      Милая Лиля,
 
      Спасибо за письма и открытки. Могу Вас (и себя!) обрадовать: везу une bonne, tr?s gentille. Elle a 22 ans et sert depuis 3 ans comme femme de chambre, cuisini?re et bonne de 5 enfants. Et tout cela pour 8 roubles! У нее хорошая рекомендация. Думаю, что она нам подойдет. За нее ручается Андреина прислуга, очень хорошая, живущая у него 2 года. Очень тороплюсь кончить все дела, их уже мало. Выезжаю 6-го. По приезде в Ялту дам Вам телеграмму о выезде. Спросите, пож<алуйста>, Пра, сколько мы ей должны. Очень радуюсь Вам и Але. Где Вера? Я всё звоню, думая, что она уже в Москве.
 
      У меня в голове тупая пустота и в сердце одно желание — скорей уезжать.
 
      Всего лучшего. Ne dites rien ? la nourrice.
      МЭ
 
      <На полях: >
 
      Сейчас иду покупать Але башмачки и чулки. Ася сшила ей теплое платьице и шьет пальто.
 
      Феодосия, 19-го октября 1913 г., пятница
 
      Милая Лилися,
 
      Сегодня я ночевала одна с Алей, — идеальная няня ушла домой. Аля была мила и спала до семи, я до десяти. (!!!) Сегодня чудный летний синий день: на столе играют солнечные пятна, в окне качается красно-желтый виноград. Сейчас Аля спит и всхлипывает во сне, она так и рвется ко мне с рук идеальной няни. Умилитесь надо мной: я несколько раз заставляла ее говорить: «Лиля»! В 2 ч. поедем с П<етром> Николаевичем> искать квартиру.
 
      Как вы доехали? Как вели себя Ваши соседи по палубе — восточные люди? Как Вы встретились с Лёвами?
 
      Пока до свидания, всего лучшего. Не забудьте ответить Н. на письмо. Целую.
 
      МЭ.
 
      Р. S. Все это написано тушью дяди. Пишите на П<етра> Н<иколаевича>.
 
      Феодосия, 18-го марта 1914 г., среда.
 
      Милая Лиля,
 
      Пишу Вам в постели, — в которой нахожусь день и ночь.
 
      Уже 8 дней, — воспаление ноги и сильный жар.
 
      За это время как раз началась весна: вся Феодосия в цвету, все зелено.
 
      Сейчас Сережа ушел на урок. Аля бегает по комнатам, неся в руках то огромный ярко-синий мяч, то Майину куклу о двух головах, то почти взрослого Кусаку, то довольно солидного осла (успокойтесь — не живого!).
 
      Аля сейчас говорит около 150 слов, причем такие длинные, как: гадюка, Марина, картинка <…> «Р» она произносит с великолепным раскатом, как три «р» зараз, и почти все свои 150 слов говорит правильно.
 
      Кота она зовет: кот, Кусика, кися, котенька, кисенька, — прежнее «ко» забыто.
 
      Меня: мама, мамочка, иногда — Марина.
 
      Сережу боится, как огня.
 
      Стоит ему ночью услышать ее плач, стукнуть в стенку, как она мгновенно закрывает глаза, не смея пошевелиться.
 
      Вы ее не видели уже около 1/2 года. Вчера мать Лени Цирес говорила, что Вы не поедете в Коктебель. Неужели правда? Как жаль. Значит, Вы увидите Алю уже двух лет.
 
      Она необычайно ласкова к своим: все время целуется. Всех мужчин самостоятельно зовет «дядя», — а Макса — «Мак» или Макс. К чужим не идет, почтительно обходя их стулья.
 
      Посылаю Вам ее карточку, 11/2 года, снятую ровно 5-го марта. Скоро пришлю другую, где они сняты с Андрюшей.
 
      Сережа то уверен, что выдержит, то в отчаянии. Занимается чрезвычайно много: нигде не бывает <…>
 
      Пока всего лучшего. Пишите мне. Куда едете летом? Сережа после экзаменов думает поехать недели на две к Нюте. Крепко Вас целую. <…>
 
      <1914 год>
 
      Лиленька,
 
      Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты.
 
      Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить. Всё — но горе. Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать.
 
      Остальное при встрече.
 
      МЭ.
 
      Р. S. Сережа страшно тверд, и это — страшней всего.
 
      Люблю его по-прежнему.
 
      <Май 1915 г., Москва>
 
      <В Москву>
 
      Милая Лиленька,
 
      Очень прошу Вас — пошлите к Тусе прислугу за моими книгами: Стихами Ростопчиной и Каролины Павловой, а то Туся послезавтра уезжает, и книги потеряются.
 
      Уезжаю 20-го, билеты уже заказаны.
 
      Целую Вас, как-нибудь утром приду с Алей, сейчас я по горло занята укладкой зимних вещей и т<ому> п<одобными> ужасами.
 
      МЭ
 
      P. S. Если можно, достаньте мне книги сегодня же!
 
      30-го июля 1915 г.
 
      Святые горы, Харьковской губ<ернии>. Графский участок, 14 дача Лазуренко.
 
      Милая, милая Лиленька,
 
      Сейчас открыла окно и удивилась — так зашумели сосны. Здесь, несмотря на Харьковскую губ<ернию> — Финляндия: сосны, песок, вереск, прохлада, печаль.
 
      Вечерами, когда уже стемнело, — страшное беспокойство и тоска: сидим при керосиновой лампе-жестянке, сосны шумят, газетные известия не идут из головы, — кроме того, я уже 8 дней не знаю, где Сережа, и пишу ему наугад то в Белосток, то в Москву, без надежды на скорый ответ.
 
      Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь.
 
      — Соня меня очень любит и я ее люблю — и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Разорванность от дней, которые надо делить, сердце все совмещает.
 
      Веселья — простого — у меня, кажется, не будет никогда и вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины — нет. Не могу делать больно и не могу не делать…
 
      Аля растет трудным, сложным ребенком — в обычное время спокойна, как взрослый человек, но чувствительность у нее чрезмерная. Сейчас же слезы на глазах. Самолюбие и совесть — вот ее две главных черты, обе в ней поражают. Лицом она прелестна, лучше нельзя. — «Почему небо не звенит?» (Колокола) — «Я съела маленькую мясу» (за супом) — «Ты — мой большой ангел». — «Почему зайчик не целуется, который на стене?» (Солнечный) — «Марина, я съела ма-аленькую зелень: ма-аленькую гадость». — «А кота в лавке продают? А бусы? А черешни? А маленького Боженьку? А маленького дядю на брошке? А ангела? А маленькие звезды?» — «Солнце в луже валяется».
 
      — Лиленька, в следующем письме пришлю Вам новые стихи, они о цыганстве. Пока целую Вас нежно.
 
      Соня шлет привет.
 
      Пишите скорей.
 
      МЭ
 
      <21-го декабря 1915 г.>
 
      Милая Лиленька,
 
      Думаю о Вас с умилением. Сейчас все витрины напоминают Вас, — везде уже горят елки.
 
      Сегодня я покупала подарки Але и Андрюше (он с Асей на днях приедет). Але — сказки русских писателей в стихах и прозе и большой мячик, Андрюше — солдатиков и кубики. Детям — особенно таким маленьким — трудно угодить, им нужны какие-то особенные вещи, ужасно прикладные, вроде сантиметров, метелок, пуговиц, папиросных коробок. Выбирая что-нибудь заманчивое на свой взгляд, тешишь, в конце концов, себя же.
 
      Сейчас у нас полоса подарков. Вере мы на годовщину Камерного подарили: Сережа — большую гранатовую брошь, Борис — прекрасное гранатовое ожерелье, я — гранатовый же браслет. Сереже на его первое выступление в Сирано 17-го декабря я подарила Пушкина изд<ания> Брокгауза. На Рождество я дарю ему Шекспира в прекрасном переводе Гербеля, Борису — книгу былин.
 
      Сережа в прекрасном настроении, здоров, хотя очень утомлен, целый день занят то театром, то греческим. Я уже два раза смотрела его, — держит себя свободно, уверенно, голос звучит прекрасно. Ему сразу дали новую роль в «Сирано» — довольно большую, без репетиции. В первом действии он играет маркиза — открывает действие. На сцене он очень хорош, и в роли маркиза, и в гренадерской. Я перезнакомилась почти со всем Камерным театром, Таиров очарователен, Коонен мила и интересна, в Петипа я влюбилась, уже целовалась с ним и написала ему сонет, кончающийся словами «пленительный ровесник». — Лиленька, он ровно на 50 лет старше меня! За это-то я в него и влюблена.
 
      — Вы еще не сказали ни одного стихотворения, а я вокруг Вашей головы (жест) вижу… ореол!
 
      — О — пусть это будет ореолом молодости, который гораздо ярче сияет над Вашей головой, чем над моей!
 
      Яблоновский: «Да ведь это — Версаль!»
 
      Мы сидели в кабинете Таирова, Яблоновский объяснялся в любви моим книгам и умильно просил прочесть ему «Колыбельную песенку», которую вот уже три года читают перед сном его дети, я была в старинном шумном платье и влюбленно смотрела в прекрасные глаза Петипа, который в мою честь декламировал B?ranger «La diligence».
 
      — Но всего не расскажешь! На следующий раз, после премьеры «Сирано», я сказала ему: — Вы были прекрасны, я в восторге, позвольте мне Вас поцеловать!
 
      — Поверьте, что я оценил… — рука, прижатая к сердцу, и долгий поцелуй.
 
      Да, Лиленька! Я забыла! Ася Жуковская Сереже подарила чудную шкатулку карельской березы, Вера — Каролину Павлову, прекрасное двухтомное издание, — все за первое его выступление.
 
      Таирову на годовщину театра Сережа подарил старинное издание комедий (?) Княжнина, Вера и Елена Васильевна — по парчовой подушке, весь кабинет его был в подарках: бисерная трость, бисерный карандаш, еще какой-то бисер. Он сиял. Это было 12-го.
 
      Алю я обрила. Шерсть растет мышиная, местами совсем темная. Она здорова, чудно ест, много гуляет, пьет рыбий жир и выглядит великолепно, — тяжелая, крупная девочка, вроде медведя. Великолепная память, ангельский характер и логика чеховского учителя словесности. «Когда солнце спрячется, то в детской будет светло». «Раз ты мне не позволяешь ходить босиком по полу, я и не хожу, а если бы ты позволила, то я бы ходила. — Правильно я говорю, Марина?»
 
      У нас сейчас чудная прислуга: мать (кухарка) и дочь (няня) — беженки из Седлеца. Обе честны, как ангелы, чудно готовят и очень к нам привязаны. Няня грамотная, умная, с приличными манерами, чистоплотная, Алю обожает, но не распускает, — словом, лучше нельзя.
 
      Лиленька, у меня новая шуба: темно-коричневая с обезьяньим мехом (вроде коричневого котика), фасон — вот: сзади — волны. Немного напоминает поддевку. На мягенькой белой овчине. Мечтаю уже о весеннем темно-зеленом пальто с пелериной.
 
      Милая Лиленька, пока до свидания. Переписываю Вам пока одни стихи — из последних.
 
Новолунье, и мех медвежий,
И бубенчиков легкий пляс…
— Легкомысленнейший час! Мне же —
Глубочайший час.
 
 
Умудрил меня встречный ветер,
Снег умилостивил мне взгляд.
На пригорке монастырь — светел
И от снега — свят.
 
 
Вы снежинки с груди собольей
Мне сцеловываете, друг.
Я — на дерево гляжу в поле
И на лунный круг.
 
 
За широкой спиной ямщицкой
Две не сблизятся головы. —
Начинает мне Господь сниться,
Отоснились Вы.
 
      __________
 
      Довольно часто вижу Веру. Она в этом году очень трогательна, гораздо терпимей и человечней. К Сереже она относится умилительно: сама его гримирует, кормит, как, чем и когда только может и радуется его удачам. И Елена Васильевна к нему страшно мила. В театре его очень любят, немного как ребенка, с умилением.
 
      Это письмо ужасно внешне, но мне хотелось просто передать Вам наши дни. Скоро напишу Вам о себе. Пока крепко Вас целую, всего лучшего, пишите.
 
      МЭ.
 
      Р. S. Умоляю Вас запомнить N дома (6) и N кв<артиры> (3! 3! 3!), а то у меня из-за Вашего письма был скандал с почтальоном. Он возмущался отсутствием NN дома и квартиры, я — его возмущением. Поварская, Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6, кв<артира> 3, Эфрон.
 
      Эта карточка снята еще осенью и слишком темна, держите ее на солнце, пусть выгорит.
 
      <Между 9 и 11 марта 1916 г. Москва>
 
      Лиленька,
 
      Приезжайте немедленно в Москву.
 
      Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты.
 
      Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить. Всё — на г?ре. Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать.
 
      Остальное при встрече.
 
      МЭ
 
      P. S. Сережа страшно тверд, и это — страшней всего. Люблю его по-прежнему.
 
      <На обороте письма — приписка рукой В. Я. Эфрон:>
 
      Лиля, приезжай немедленно в тот же вечер к<а>к только получишь письмо. Это очень нужно. Не откладывай ни одной минуты. Сережа подал прошение и надо устроить т<а>к, чтобы он взял обратно, пока оно не имело еще значения.
 
      Вера
 
      А хуже то, что он собирается ехать в полк пехотный нижним чином.
 
      Коктебель, 19-го мая 1916 г.
 
      Дорогая Лососина,
 
      Получила Ваше письмо на берегу, его мне принесла Вера. Вера была больна (ангина), теперь поправляется, но сильно похудела. Вскармливает с рожка слепого еженка и умиляется.
 
      Сережа тощ и слаб, безумно радуется Коктебелю, целый день на море, сегодня на Максиной вышке принимал солнечную ванну. Он поручил Мише следить за воинскими делами, Миша телеграфирует ему, когда надо будет возвращаться. Всё это так грустно! Чувствую себя в первый раз в жизни — бессильной. С людьми умею, с законами нет.
 
      О будущем стараюсь не думать, — даже о завтрашнем дне!
 
      Аля «кормит море» камнями, ласкова, здорова. Вчера вечером, засыпая, она мне сказала: «Ты мое не-ебо! Ты моя луна-a! Никак не могу тебя разлюбить: всё любится и любится!»
 
      — У Пра, Лиля, новые комнаты, — две: прежняя Максина (нечто, вроде кабинета, хотя весьма непохоже!) и прилегающая к ней — спальня. Пра, конечно, взяла эти комнаты, чтобы быть ближе к Максу. — Макса я еще не видела, он в Феодосии. Из своих здесь: Вера, Ася, Борис и Мария Ивановна с двумя сестрами, все три переболели ангиной. Обеды дорогие: 35 р., кормимся пока дома. Вера очень заботлива, но я боюсь ей быть в тягость. От Вас, например, я бы легко приняла всякую заботу — Вы мне близки и я Вас люблю, к Вере же у меня нет близости, мне трудно с ней говорить, ничего с собой не поделаю. Знаю, что она хорошо ко мне относится, знаю, что не заслуживаю, и мне трудно.
 
      Ася мила, но страшно вялая, может быть она проще, чем я думаю, я ее еще совсем не знаю, она как-то ко всему благосклонна и равнодушна.
 
      Я уже загорела, хожу в шароварах, но всё это не то, что прежние два лета (первые) в Коктебеле, нет духа приключений, да это так понятно!
 
      — Лиленька, спасибо за письмо под диктовку. Конечно, он хороший, я его люблю, но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек и надеюсь, что когда-нибудь — через счастливую ли, несчастную ли любовь — научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит.
 
      Ко мне у него, конечно, не любовь, это — попытка любить, может быть и жажда.
 
      Скажите ему, что я прекрасно к нему отношусь и рада буду получить от него письмо — только хорошее!
 
      Лиленька! Вижу акацию на синем небе, скрежещет гравий, птицы поют.
 
      Лиленька, я Вас люблю, мне с Вами всегда легко и взволнованно, радуюсь Вашим литературным удачам и верю в них.
 
      Целую Вас нежно.
 
      Думаю пробыть здесь еще дней десять.
 
      Если не успеете написать сюда, пишите
 
      Москва Поварская, Борисоглебский пер<еулок>
 
      д<ом> 6, кв<артира> 3.
 
      А то Вы Бог знает что пишете на конверте!
 
      У меня очень много стихов, есть целый цикл о Блоке.
 
      — Может быть мне придется ехать в Чугуев, м. б. в Иркутск, м. б. в Тифлис, — вряд ли московских студентов оставят в Москве!
 
      Странный будет год! Но я как-то спокойно отношусь к переездам, это ничего не нарушает.
 
      Постарайтесь написать мне поскорей!
 
      Еще целую.
 
      МЭ
 
      Стихи Лозинского очень милы, особенно последняя строчка!
 
      Москва, 12-го июня 1916 г.
 
      Милая Лососина,
 
      Сережа 10-го уехал в Коктебель с Борисом, я их провожала. Ехали они в переполненном купе III кл<асса>, но, к счастью, заняли верхние места. Над ними в сетках лежало по солдату. Сережины бумаги застряли в госпитале, когда вынырнут на свет Божий — Бог весть! По крайней мере, он немного отдохнет до школы прапорщиков. Я, между прочим, уверена, что его оттуда скоро выпустят, — самочувствие его отвратительно.
 
      В Москве свежо и дождливо, в случае жары я с Алей уеду к Асе, в Александров. Я там уже у ней гостила, — деревянный домик, почти в поле. Рядом кладбище, холмы, луга. Прелестная природа.
 
      Лиленька, а теперь я расскажу Вам визит М<андельштама> в Александров. Он ухитрился вызвать меня к телефону: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять — был чудесный ясный день — он, конечно, не пошел, — лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно и я решительно повела его на кладбище.
 
      — «Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?»
 
      — «Так, — березам, небу, — всему!»
 
      — «Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну».
 
      — «От чего?»
 
      — «От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы обо мне кто-нибудь думал, заботился. Знаете, — не жениться ли мне на Лиле?»
 
      — «Какие глупости!»
 
      — «И мы были бы в родстве. Вы были бы моей belle-soeur!»
 
      — «Да-да-а… Но Сережа не допустит».
 
      — «Почему?»
 
      — «Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег».
 
      — «Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 рублей в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно».
 
      — «Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?»
 
      — «Нет».
 
      — «Так зачем же жениться?»
 
      — «Чтобы иметь свой угол, семью…»
 
      — «Вы шутите?»
 
      — «Ах, Мариночка, я сам не знаю!»
 
      День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером — впрочем, ночью, — около полночи, — он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели — Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я — в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну, мы безумно хохотали. Потом предложили М<андельшта>му поесть. Он вскочил, как ужаленный. — «Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!»
 
      Мы с участием слушали, — ошеломленные. М<аврикий> Александр<ович> предложил ему свою постель, мы с Асей — оставить его одного, но он рвал и метал. — «Хочу сейчас же ехать!» — Выбежал в сад, но испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный.
 
      __________
 
      Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны — ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность. — «Подождали — еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 р<ублей>» — и т. д. Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку.
 
      Сегодня мы с Асей на Арбате видели старуху, лет девяноста, державшую в одной руке — клюку, в другой — огромный голубой эмалированный горшок. Стояла она перед дверью магазина «Скороход». Все проходящие долго на нее смотрели, она ни на кого. — Лиленька, Вам нравится?
 
      Всего лучшего, пишите мне пока в Москву. Аля здорова, все хорошеет. Я недавно видела во сне Петю и узнала во сне это прежнее облако нежности и тоски. Он был в коричневом костюме, худой, я узнала его прелестную улыбку. Лиля, этого человека я могла бы безумно любить! Я знаю, что это — неповторимо.
 
      МЦ.
 
      Москва, 30-го сентября 1916 г.
 
      Милая Лиленька,
 
      Поздравляю Вас с прошедшим днем рождения и обращаюсь к Вам с просьбой. Мне непременно нужна шуба, а цены сейчас на сукно безумные — 18–20 р. арш.
 
      Купите мне, пож<алуйста>, 5–6 арш. кавказского сукна, если будет кусок в 6 — лучше 6, во всяком случае не меньше пяти, шуба, в виду моего положения должна быть cloche — широкая. Если кавказское сукно не двойной ширины, как наше, берите больше, посоветуйтесь с кем-ниб. умудренным.
 
      Цвет, Лиленька, лучше всего — коричневый, но скорей отдающий в красное, — не оливковый, не травянистый. Можно совсем темно-коричневый, строгий.
 
      Следующий, если не будет коричневого, — темно-зеленый, за ним темно-лиловый, за ним темно-синий, за ним — черный, серый покупайте только в самом последнем случае, а оливко<во>го и защитного — ни в каком случае!
 
      У меня две шубы, и обе не годятся: одна — поддевка, в талью, другая — леопард, а быть леопардом в таком положении — несколько причудливо, хотя Ася и советует мне нашить себе на живот вырезанного из черного плюша леопардёныша.
 
      Буду Вам очень благодарна, Лиленька, если скоро купите и вышлете, сейчас у меня шьет портниха, и мне хотелось бы кончить всю обмундировку сразу.
 
      Деньги сейчас же вышлю, как узнаю цену, — не задержу.
 
      Это сегодня — второе просительное письмо. Первое — дяде Мите, с просьбой дать Сереже рекомендательное письмо в Военно-Промышленный Комитет, — где он хочет устроиться приемщиком. Жалованье — 80 — 100 р., время занятий, кажется, от 11-ти до 4-ех. — Деньги сейчас очень нужны! —
 
      Пишу стихи, перевожу Comtesse de Noailles, мерзну, погода, как в ноябре.
 
      — Ах, мне как-то оскорбительно, что есть где-то синее небо, и я не под ним!
 
      Единственная моя уверенность — в моем праве решительно на всё, droit de seigneur. Если жизнь это оспаривает — я не противлюсь, только глубоко изумлена, и рукой не пошевельну от брезгливости.
 
      — Да.
 
      Чувствую я себя — физически — очень хорошо, совсем не тошнит и не устаю. С виду еще ничего не заметно.
 
      — Скоро ли Вы приедете?
 
      Сережа вернулся, хотя не потолстевший, но с ежечасным голодом, и веселый. Пьет молоко и особенных зловредностей не ест. Сейчас Магда пишет его портрет, сводя его с ума своей черепашьестью.
 
      Аля растет и хорошеет, знает уже несколько букв, замечательно слушает и пересказывает сказки. У нее хорошая, аккуратная, чистоплотная, бездарная няня-рижанка. Другая прислуга — приветливая расторопная солдатка, милая своей полудеревенскостью. В доме приблизительный порядок. Пол-обеда готовится у соседей, на плите, мы кухню еще не топим.
 
      — Вот Лиленька, дела хозяйственные. А вот одни из последних стихов:
 
И другу на руку легло
Крылатки тонкое крыло.
— Что я поистине крылата, —
Ты понял, спутник по беде!
Но, ах, не справиться тебе
С моею нежностью проклятой!
 
 
И, благодарный за тепло,
Целуешь тонкое крыло.
 
 
А ветер гасит огоньки
И треплет пестрые палатки,
А ветер от твоей руки
Отводит крылышко крылатки,
И дышит: «душу не губи!
Крылатых женщин не люби!»
 
      Лиленька, у меня для Вас есть черная бархатная с бисером накидка Вашей бабушки, очень торжественная.
 
      Целую Вас.
 
      МЭ
 
      P. S. Если кавк<азское> сукно разного качества, берите погрубей, потолще.
 
      <Апрель 1917>
 
      Милая Лиля,
 
      С<ережа> пишет, что все время всех сажает под арест, что на будущее в П<етрограде> смотрит безнадежно и что едет в П<етроград> повидаться с Асей и Степуном. Бориса попросите ко мне приехать завтра в 4 ч., а Никодиму позвоните 5-04-46. (Никодим Акимович).
 
      Чтобы приезжал завтра в 1 ч., а то я не хочу, чтобы они встретились с Б<орисом>. Поцелуйте за меня Алю и скажите ей, что ее сестра все время спит.
 
      МЭ.
 
      #11_13#
 
      <29-го апреля 1917 г.>
 
      Милая Лиленька,
 
      У меня к Вам просьба: не могли бы Вы сейчас заплатить мне? Вы мне должны 95 р. (70 р. за апрель по первые числа мая), 24 р. за март (70 р. — 46 р., которые Вам остался должен Сережа) и 1 р. за февр<аль>. (Вы мне должны были — помните, мы считались? — 18 р., но 2 раза давали по 10 р., а я в свою очередь платила за молоко, так что в итоге Вы мне оставались должны за февраль 1 р… У меня каждая копейка записана, дома покажу.)
 
      У меня сейчас большие траты: неправдоподобный налог в 80 р.; квартирная плата, жалованье прислугам, чаевые (около 35 р. здесь, — и м. б. еще 25 р. за 2 недели, если до 4-го не поправлюсь.
 
      А занимать мне не у кого, я Никодиму до сих пор должна 100 р…
 
      Сделаем так. Купите мне у Френкелей пару башмаков — 29 номер (их 38 мне мал), а остальные деньги, если не трудно, пришлите с Верой. Смогу тогда начать платежи. Пришлите башмаки, все-таки надо померить.
 
      Потом — Вера говорила о каком-то варшавском сапожнике. Возьмите у Маши свои старые желтые башмаки (полуботинки), котор<ые> я хотела продать. Она знает. Пусть сапожник сделает из них полуботинки (а м. б. выйдут башмаки) для Али. На образец дайте Алины новые черные. А то я все равно не продам. За работу давайте, я думаю, не более 5 р…
 
      И еще поручение, Лиленька. Сдайте офицерскую комнату на все лето — условие: ежемесячная плата вперед (это всегда), и чтобы по телеф<ону> ему звонили не раньше 4 ч<асов> дня. А то опять прислуге летать по лестницам. И сдайте непрем<енно> мужчине. Женщина целый день будет в кухне и все равно наведет десяток мужчин.
 
      Чувствую себя хорошо. Вчера доктор меня выслушивал. В легких ничего нет, простой бронхит. Вижу интересные сны, записываю. Вообще массу записываю — мыслей и всего: Ирина научила меня думать.
 
      Очень привыкла к жизни здесь, буду скучать. Время идет изумительно быстро: 16 дней, как один день.
 
      Множество всяких планов — чисто внутренних (стихов, писем, прозы) — и полное безразличие, где и как жить. Мое — теперь — убеждение: Главное — это родиться, дальше все устроится.
 
      Ирина понемножечку хорошеет, месяца через 3 будет определенно хорошенькая. По краскам она будет эффектней Али, и вообще почему-то думаю — более внешней, жизненной. Аля — это дитя моего духа. — Очень хороши — уже сейчас — глаза, необычайного блеска, очень темные (будут темно-зеленые, или темно-серые), — очень большие. И хорош рот. Нос, думаю, будет мой: определенные ноздри и прямота Алиного, вроде как у Андрюши в этом возрасте. Мы с Асей знатоки.
 
      Когда вернусь, массу Вам расскажу о женщинах. Я их теперь великолепно знаю. Сюда нужно было бы посылать учиться, молодых людей, как в Англию.
 
      Целую Вас.
 
      Да! В понедельник Алю с Маврикием не отпускайте: я может быть скоро вернусь (3-го) — и хочу непременно, чтобы Аля была дома. Кроме того, я не смогу без няни. Значит, Лиленька, не забудьте насчет башмаков: № 29. И непрем<енно> на каблуке.
 
      МЭ.
 
      Сейчас тепло. Пусть Аля переходит в детскую, а Сережину комнату заприте.
 
      Москва, 19-го мая 1917 г., пятница
 
      Милая Лиля,
 
      Рабочие от Шора, неся вниз рояль, разбили почти все перила и сломали притолоку. Будьте добры, пришлите кого-нибудь починить, — перила почти целиком снесены, и ходить по лестнице опасно.
 
      МЭ
 
      — Если Вы согласны произвести эту починку, ответьте мне, пожалуйста, через Машу.
 
      Москва, 29-го июня 1917 г., четверг
 
      
 
      Милая Лиля,
 
      Сережа жив и здоров, я получила от него телегр<амму> и письмо. Ранено свыше 30-ти юнкеров (двое сброшены с моста, — раскроены головы, рваные раны, били прикладами, ногами, камнями), трое при смерти, один из них, только что вернувшийся с каторги социалист.
 
      Причина: недовольство тем, что юнкера в с<оциал>-д<емократической> демонстр<ации> 18-го июня участия почти не принимали, — и тем, что они шли с лозунгом: «Честь России дороже жизни». — Точного дня приезда Сережи я не знаю, тогда Вас извещу.
 
      Сейчас я одна с кормилицей и тремя детьми (третий — Валерий — 6-мес<ячный> сын кормилицы). Маша ушла. Кормилица очень мила, и мы справляемся.
 
      О своем будущем ничего не знаю. Аля и Ирина здоровы, Ирина понемножку поправляется, хотя еще очень худа.
 
      Пишу стихи, вижусь с Никодимом, Таней, Л<идией> А<лександровной>, Бердяевым. И — в общении — все хороши…
 
      МЭ.
 
      Москва, 5 июля 1917 г., среда
 
      Милая Лиля,
 
      Последнее, что я знаю о Сереже, это то, что вчера (4-го) должен был быть его выпуск. С тех пор я писем не получала. Он писал 25-го.
 
      Коротенькая записочка и вырезки из газеты о нападении большевиков на петергофцев, — я тогда Вам писала.
 
      Я вчера вечером была на Тверской. Огромная толпа стройным свистом разгоняла большевиков. Среди солдат раздавались возгласы: «Подкуплены! Николая II хотят!» — «Товарищи, кричите погромче: „Долой большевиков!“
 
      Мчались колючие от винтовок автомобили. Настроение было грозное. Вдруг кто-то крикнул, толпа — обезумев — побежала, — иступленные лица, крики — ломились в магазины — Ходынка.
 
      Я что есть силы бросилась на совершенно опустевшую мостовую, — ни одного человека — ждали выстрелов.
 
      Одно только чувство: ужас быть раздавленной. Всё это длилось минуту-две. Оказалось, — ложная тревога. Мы были с Лидией Александровной.
 
      По переулкам между Тверской и Никитской непрерывно мчались вооруженные автомобили большевиков. Первый выстрел решил бы всё.
 
      Мы с Л<идией> А<лександровной> пробыли там часов до одиннадцати, — не стреляли.
 
      Я в безумном беспокойстве за Сережу. Как только получу от него телегр<амму>, мгновенно телеграфирую Вам.
 
      Москва — какой я ее вчера видала — была прекрасной. А политика, может быть, — страстнее самой страсти.
 
      МЭ
 
      <Июль 1918 г.>
 
      Милая Лиля!
 
      Получила все Ваши три письма.
 
      Если Вы всё равно решили жить в деревне, я у Вас Ирину оставлю, если же живете исключительно из-за Ирины, я Ирину возьму.
 
      Жить на два дома сейчас невозможно, денег у меня в обрез, ибо потребности дня неограничены.
 
      Всё, что я смогу сделать — платить за Иринино молоко, давать крупу и взять на себя половину того, что Вы платите за комнату.
 
      Подумайте, подходит ли это Вам, и ответьте через Мишу.
 
      Надо — необходимо — приучать Ирину к картофелю. Крупы мало и достать нельзя. За картофель буду платить отдельно. Я определенно не хочу, чтобы Вы на Ирину тратили хотя бы копейку, но если ее содержание будет мне не по силам, я ее возьму.
 
      Вот, милая Лиля, точно и определенно — положение моих дел.
 
      Не сердитесь и не упрекайте, у меня не только Ирина, а еще Аля, а еще дрова, к<отор>ых нет, и ремонт, за к<отор>ый надо платить и т<ак> д<алее> — без конца.
 
      Целую Вас. Подумайте и ответьте. Посылаю крупу и 84 р. за Иринино молоко до 4-го авг<уста> ст<арого> стиля. Деньги за комнату — если Ирина у Вас останется — привезу в среду.
 
      МЭ
 
      7-го февраля 1939 г., вторник
 
      <Из Парижа в Москву>
 
      Милая Лиля,
 
      Сердечно рада, что одобрили могилу.
 
      Я — лежачую выбрала, потому что помню, как мой отец — для себя хотел лежачей, со свойственной ему трогательной простотой объясняя, что — стоячие памятники — непрочные, клонятся — валятся, что это — беспорядок и нарушает мир последнего сна.
 
      — Где Вы жили в П<ариже> и в окрестностях, т. е. какие места Вам особенно-дороги? Потому что в данном квартале можно найти открытку с данной улицей.
 
      Напишите (кроме Сэны, quais, общего — это я знаю) все Ваши любимые (жилые) места, и я, пока время есть, похожу по Вашему прежнему следу — и достану. Не забудьте и загородных мест.
 
      Могилу увеличу и тоже пришлю — по 3 карточки каждого снимка, п<отому> ч<то> — думаю — Ваши сестры тоже захотят. Увеличу c?pia, это — мягче.
 
      Город — безумно-хорош, и у нас уже дуновение весны.
 
      Всего лучшего, жду по возможности скорого ответа об улицах и загородах — на это нужно время.
 
      М.
 
      Слышали ли Вы о смерти M. Julia? Умер несколько лет назад — в каком-то очень важном чине. А помните, как его в последнюю минуту обвинили в краже болгарского белья — и я его утешала? Иных уж нет, а те — далече…
 
      3-го октября 1940 г.
 
      Москва, Покровский бульвар,
 
      д<ом> 15/5, 4-ый подъезд, кв<артира> 62
 
      Милая Лиля,
 
      Спешу Вас известить: С<ережа> на прежнем месте. Я сегодня сидела в приемной полумертвая, п. ч. 30-го мне в окне сказали, что он на передаче не числится (в прошлые разы говорили, что много денег, но этот раз — определенно: не числится). Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание. Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу назвал, хотя не виделись мы месяца четыре, — и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на „спасибо“. („Вы напрасно так волнуетесь“ — вообще, у меня впечатление, что С<ережу> — знают, а по нему — и меня. В приемной дивятся долгости его московского пребывания.)
 
      Да, а 10-го годовщина, и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда. Але я на ее годовщину, 27-го, носила передачу, С<ереже>, наверное, не удастся…
 
      _________
 
      Мур перешел в местную школу, по соседству, № 8 по Покров<скому> бульв<ару> (бывшую ж<енскую> гимн<азию> Виноградовой). Там — проще. И — так — проще, может выходить за четверть часа, а то давился едой, боясь опоздать. А — кошмарный трамвай: хожу пешком или езжу на метро (Кировские ворота в 10 мин.). Немножко привыкла. Хорошие места, ноне мои. На лифте больше не езжу, в последний раз меня дико перепугал женский голос (лифтерша сидит где-то в подземелье и говорит в микрофон): — Как идет лифт? Я, дрожащим (как лифт) голосом: — Да ничего. Кажется — неважно. — Может, и не доедете: тяга совсем слабая, в пятом — остановился. Я: — Да не пугайте, не пугайте, ради Бога, я и так умираю от страха!
 
      „И с той поры — к Демьяну ни ногой“.
 
      Честное слово: так бояться для сердца куда хуже, чем все шесть этажей.
 
      С деньгами плоховато: все ушло на кв<артиру> и переезд, а в Интер<национальной> Лит<ературе>, где в ближайшей книге должны были пойти мои переводы немец<ких> песен — полная перемена программы, пойдет совсем другое, так что на скорый гонорар надеяться нечего. Хоть бы Муля выручил те (воровкины) 750 руб<лей>.
 
      ________
 
      Заказала книжную полку и кухонную (NВ! Чем буду платить??). Столяр — друг Тагеров, чудный старик, мы с ним сразу подружились. Когда уберутся ящики, комната будет — посильно — приличная. Очень радуюсь Вашему и 3<инаиды> М<итрофановны> возвращению. Как наверное дико-тоскливо по вечерам и ночам в деревне! Я, никогда не любившая города — не мыслю. О черных ночах Голицына вспоминаю с содроганием. Все эти стеклянные террасы…
 
      Замок повешу завтра — нынче не успела. Куплю новый, с двумя ключами: тот тоже есть, но куда-то завалился. Ничего — будет два.
 
      Целую обеих, будьте здоровы.
 
      М.
 
      <Конец сентября — начало октября 1939 г., Болшево>
 
      <В Москву>
 
      Дорогая моя Лиля,
 
      Все у нас идет своим чередом. Перегородка еще не поставлена, п<отому> что нет до сих пор материала (9 листов фанеры!), но нужно думать на этих днях появится.
 
      Радостная новость — Мурины рисунки произвели в школе фурор.
 
      Кот ворвался, чтобы бежать на станцию. Обнимаю.
 
      7-го февраля 1939 г., вторник
 
      14-го июля 1941 г. <Пески Коломенские><В Москву>
 
      Дорогая Лиля! Пишу Вам из Песков, куда мы уехали 12-го. Был очень сложный и жаркий переезд, половину необходимых вещей забыли. Последние дни из-за газа и неналаженного примуса почти ничего не ели. Вообще, были очень трудные дни.
 
      Умоляю Веру сходить за меня, я действительно не могла, было очень плохо с сердцем. Нынче отдали паспорта в прописку, вернут в конце недели, тогда съезжу в Москву и на авось зайду к Вам, хотя надеюсь, что вы обе тоже в деревне.
 
      Скоро начнем с Котом работать в колхозе, нынче я на полном солнце с 11 ч. до 1 ч. полола хозяйкин огород, чтобы испробовать свои силы, и ничего. Но не знаю, как будет с другой работой, притом каждодневной. Очень, очень прошу Веру заменить меня, это просто необходимо, а то рукопись потеряется. Целую вас обеих. Я еще очень плохо сплю, но с сердцем немножко лучше.
 
      Марина

КОЖЕБАТКИНУ А. М

      Палермо, 4-го апр<еля> 1912 г.
 
      Христос Воскресе,
 
      милый Александр Мелетьевич! Мы встречаем Пасху в Palermo, где колокола и в постные дни пугают силой звона. Самое лучшее в мире, пожалуй — огромная крыша, с к<отор>ой виден весь мир. Мы это имеем. Кроме того, на всех улицах запах апельсиновых цветов. Здесь много старинных зданий. Во дворе нашего отеля старинный фонтан с амуром. С нашей крыши виден двор монастырской школы. Сегодня мы наблюдали, как ученики приносили аббату подарки на Пасху и целовали ему руки. Пишите о Москве. Всего лучшего.
 
      Марина Эфрон
 
      Мой адр<ес>: Italic, Palermo, Via Allora, Hotel Patria, № 48. M-me Marina Efron.
 
      Сиракузы, 26/13-го апреля 1912 г.
 
      Милый Александр Мелетьевич. Получили ли Вы мою открытку из Палермо? Я, кажется, перепутала № Вашего дома. Сегодня мы уезжаем из Сиракуз через Катанью и Мессину в Рим, из Рима — в Базель. Если захочется написать, то адр<ес>: Швейцария, Basel, poste restante, M-me Marina Efron. Что нового в Москве и Мусагете? Пока всего лучшего, С<ергей> Я<ковлевич> шлет привет. МЭ.

БОГАЕВСКИМ Ж. Г. и К. Ф

      Катания, 24/11-го апреля 1912 г.
 
      Милые Жозефина Густавовна и Константин Федорович!
 
      Из Палермо мы приехали в Катанию. Завтра едем в Сиракузы.
 
      Ах, Константин Федорович, сколько картин Вас ждут в Сицилии! Мне кажется, это Ваша настоящая родина. (Не обижайтесь за Феодосию и Коктебель.) В Палермо мы много бродили по окрестностям — были в Montreale, где чудный, старинный бене-диктинский монастырь с двориком, напоминающим цветную корзинку, и мозаичными колоннадами. После Сиракуз едем в Рим, оттуда в Базель. Если захочется написать, то адр<ес> Schweiz, Basel, poste restante. Всего лучшего. Сережа шлет привет.
 
      МЭ.

ЭФРОН В. Я

      4-го авг<уста> 1911 г
 
      <В Коктебель>
 
      Усень-Ивановский завод.
 
      Милая Вера, привет от милой Марины. Она с утра до вечера откармливает Сережу всякой всячиной и, вычитав недавно, что в Турции жены султана едят рис, чтобы потолстеть, начала пичкать его (Сережу) рисом. Иногда она вспоминает Макса и стих Гумилева: „Я хочу к кому-нибудь ласкаться, К<а>к ко мне ласкался кенгуру“ — и вспоминает тогда Вас. Никто никогда не сумеет т<а>к тереться о ее плечо и подставлять ей свое, к<а>к Вы. В этом она уверена. Марина, если Вера позволит, целует Веру.
 
      мц
 
      Таруса, 11-го июня 1912 г.
 
      <В Коктебель>
 
      Милая Вера,
 
      Вот уже неделя, к<а>к мы у Tio. Она делит свою нежность между граченком, к<оторо>го выходила, четырьмя котами, голубями, воробьями, курами, нищими и нами, — но на нашу долю все-таки остается много.
 
      От Сережи она в восторге, советуется с ним во всех важных случаях. Т<а>к напр<имер>, она спрашивала его недавно, нужно ли ремонтировать флигель, к<отор>ый сгорел несколько времени тому назад от лампадки. Сережа сказал „да“, и завтра начинается перестройка. С 15-го июля мы переселяемся туда, пока мы живем в гостиной главного дома, у нас свой ход на улицу и свой ключ. Но Сережин кредит третьего дня чуть-чуть не поколебался: он вздумал учить летать граченка и для этого прямо бросал его с высоты поднятой руки. Несколько раз обходилось благополучно, но в конце концов несчастный упал на хвост и несколько времени ходил грустный. Tio сразу это заметила. — „Это вы, наверно, Сирожа, огорчиль моя бедная граченька“. (Она грасирует.) С<ережа>, конечно, уверял ее, что нет. Дай Бог, чтобы он только не скончался! С ним тогда навеки кончится тетино доверие к Сереже.
 
      Мы встаем к 9-ти часам, пьем кофе и сидим за столом часа по два: Tio то вспоминает старое время, свою молодость и мамину, то жалуется на прислугу и „тарусская свиней!“ Ее, действительно, страшно обирают. Когда ей, напр<имер>, понадобится написать русское письмо, она платит 5 р., за простую палку для флага, срубленную тут же в лесу с нее берут 2 р. и т. д.
 
      Она вздыхает — и дает, иногда даже не вздыхает!
 
      Мы видимся с ней только за едой, остальное время она занята хозяйством, т. е. собственноручно перетирает мебель, посуду, готовит и жалуется на всю эту работу. У нее 3 прислуги: 70-тилетняя старуха из „самая ужасная город — Нижний, первый забастовщик“, горничная и вечно спящий дворник, похожий на лешего. А делает она всё сама!
 
      Дом — волшебный, поражает чистотой. Все в чехлах. Я в диком раже. Т<а>к хочется рассмотреть все эти стенные и стоячие лампы, канделябры, статуи, картины, диваны, кресла, тумбочки, столы! Но нет: все крепко зашито! В ее комнате всегда полутемно. Над диваном огромный портрет дедушки углем, по бокам фотографии: мамины детские и наши всех возрастов, на туалетном столике граненые флаконы — увы, пустые! Она не выносит духов — какие-то полированные ящички с цветами, ручные зеркальца, — всякая чудесная мелочь. Часы с вальсами Штрауса и Ланнера больше не ходят, она говорит, что это после нашего последнего приезда.
 
      Скоро зацветут липы. Они окружают весь сад, круглые, темные, страшно густые. Перед террасой площадка, посыпанная красным песком. Раньше на клумбах росли дивные цветы, теперь же ничего нет, всё сожрали и вытоптали мои враги, предмет моего глубочайшего отвращения — куры.
 
      Не помню, писал ли Вам Сережа о нашем особняке на Собачьей площадке? В нем 4 комнаты, потолок в парадном расписной, в Сережиной комнате камин, в моей и столовой освещение сверху (у меня, кроме того, нормальное окно) и вделанные в стену шкафы. Кухня и комната для прислуги в подвале. Если не будет собственного, хотелось бы прожить в этом доме подольше, такой не скоро найдешь!
 
      Ну вот и всё о нас пока.
 
      Пишите о себе, о коктебельской жизни этого лета, — прогулках, симпатиях, ненавистях (они должны быть, раз есть Толстой!) Были ли в Феодосии, видались ли с Петром Николаевичем? Он на наши книги, посланные из Шварцвальда, ничего не ответил.
 
      Купаетесь ли?
 
      Пишите обо всем и побольше. Ася целое лето будет в Москве. Да, я забыла: мы уже обставили всю нашу квартиру, купили старинный рояль с милым, слегка разбитым звуком, прекрасную ковровую мебель для Сережиной комнаты, зеркало из красного дерева, к<а>к и рояль, гардероб и т. д.
 
      Будет очень волшебный домик, осенью увидите.
 
      Ну, окончательно до свидания.
 
      мэ
 
      <Июнь 1912 г.>
 
      Милая Вера, Спасибо за возмутительно-неподробное письмо. Мы около 2-х недель скитаемся и мечемся по Москве в поисках „волшебного дома“. Несколько дней тому назад (это для приличия, по-настоящему — вчера) наконец нашли его в тихом переулочке с садами. Что яблочный сад при нем — не верьте: просто зеленый дворик с несколькими фруктовыми деревьями и рыжим Каштаном в будке. Если хотите с Лилей жить в „волшебном доме“, — будем очень рады. Одна комната большая, другая поменьше. Ответьте. Завтра Сережа едет в Петербург к Завадскому за разрешением, во вторник, по-видимому, дом будет наш. Нужно будет осенью устроить новоселье. До свидания, о подробном письме уже не прошу. Привет всем, вернее тем, кто меня любит. Другим не стоит.
 
      Марина.
 
      Москва, 11-го июля 1912 г.
 
      <В Коктебель>
 
      Милая Вера,
 
      Я должна просить у Вас прощения: по некоторым обстоятельствам, о к<отор>ых я сразу не подумала, трудно будет устроить, чтобы Вы с Лилей жили у нас. М<ожет> б<ыть> Вы даже и не согласились бы, прошу прощения на случай согласия.
 
      Бедный Сережа уже четвертую ночь в вагоне между Москвой и Петербургом. Мы ведь оба несовершеннолетние, папы сейчас нет, и приходится обращаться к Сережиному попечителю Завадскому. Вчера мы целый день провели у нотариусов — главного и неглавного. Оказалось, что разрешение на купчую, выданное Сереже петербургским нотариусом и подписанное попечителем, написано не по форме, и Сереже пришлось вторично ехать в Петербург. Иначе всё дело с домом пропало бы. К счастью он хорошо спит в вагоне и вид у него ничего-себе. На днях всё это кончится и мы уедем куда-н<и>б<удь> на дачу, м<ожет> б<ыть> в Удельную.
 
      Третьего дня вечером я встречала Н<ютю>. Поезд ее стоял всего 15 минут, и мы не успели рассказать друг другу всего. Она была очень оживлена, в восторге от путешествия, очень загорела и выглядит хорошо. A. B. приезжает 16-го.
 
      Прочла рецензию в Аполлоне о моем втором сборнике. Интересно, что меня ругали пока только Городецкий и Гумилев, оба участники какого-то цеха. Будь я в цехе, они бы не ругались, но в цехе я не буду.
 
      Да, нечто приятное для Вас! Вчера мы в трамвае встретили одного Вашего знакомого. Он первый подошел к нам. — „Я узнал Вас по глазам“, сказал он Сереже, — „у Вас настоящие эфроновские глаза. Скажите, пожалуйста, где теперь В<ера> Я<ковлевна> и Е<лизавета> Я<ковлевна>?“ Сережа ответил. — „А где они будут зимой? Где будет В<ера> Я<ковлевна>? К<а>к мне ее разыскать? А к<а>к Ваше отчество?“
 
      После этого он быстро повернулся и, не дождавшись ответа, ушел на площадку.
 
      Этот знакомый — Асмол… Честное слово, всё было, к<а>к я говорю!
 
      Пока до свидания.
 
      Надеюсь, Вы на меня не сердитесь.
 
      МЭ
 
      Иваньково, 29-го июля 1912 г.
 
      <В Коктебель>
 
      Милая Вера,
 
      Вот уже 5-ый день, к<а>к Сережа заболел и в постели: t° три дня стояла на 38,5 — 39,5. Был доктор, но ничего определенного не сказал: думает, что идет какой-то острый воспалительный процесс в области толстой кишки. Бедный Сережа уже пять дней почти ничего не ест: полное отсутствие аппетита и кроме того воспаление десен и нарывы по всему рту. Д<окто>р прописал строгую диэту; из лекарств — пирамидон и салол.
 
      Мы живем на даче у артистки Художеств<енного> театра Самаровой, в отдельном домике. Есть чудесная комната для Вас, с отдельной маленькой террасой и входом. К<а>к только приедете в Москву, непременно приезжайте к нам и живите до начала занятий. Лиля умоляет Вас сделать это, несмотря на сравнительную дороговизну пансиона (50 р.)
 
      Режим и воздух здесь очень хорошие. На соседней даче живут Крандиевские, к<отор>ые предлагают Вам свое гостеприимство в случае, если цена пансиона Вам не подойдет. Мы останемся здесь до 20-го августа.
 
      Дорога сюда следующая: на трамвае до Петровского парка, потом на извозчике до самой нашей дачи (75 коп.) Нанимайте в деревню Иваньково, извозчики уже знают.
 
      Кроме всего остального, знакомство с Самаровой может оказать Вам пользу.
 
      Она пожилая и очень трогательная, особенно своими заботами о Сереже.
 
      Сейчас должен прийти доктор.
 
      30-го июля 1912 г.
 
      Вчера доктор выказал предположение, что это заболевание — инфекционное. Д<олжно> б<ыть> Сережа пил в Москве какую-н<и>б<удь> гадость. Сегодня t почти нормальная, но слабость очень велика. Крандиевские каждый день заходят справляться о Сережином здоровье и ведут себя очень трогательно.
 
      Скоро напишу Вам еще.
 
      Ответьте поскорей, хотите ли Вы поселиться у Самаровой.
 
      До свидания.
 
      МЭ
 
      Адр<ес>: Покровское-Глебово-Стрешнего по Моск<овско> Виндавской ж. д. Деревня Иваньково, дача Самаровой.
 
      Орел, 9 ч. утра 7-го сент<ября> 1913 г.
 
      <В Москву>
 
      Милая Вера,
 
      Еду без паспорта — где ночевать в Севастополе? Послала телеграмму Петру Николаевичу с тем же вопросом и просьбой ответить Севастополь вокзал телеграф до востребования. На вокзале, кажется, ночевать не позволяют, а в гостиницу не пустят. Вспомнила о паспорте в самый момент отхода поезда, но не успела сказать. Попросите Леню сказать по телефону 198-06 в лечебницу, что паспорт дворника у него. Тогда Чичеровы пришлют за ним.
 
      Еду хорошо, „публики“ меньше.
 
      Всего лучшего Вам… и мне!
 
      МЭ
 
      P. S. Узнайте, пож<алуйста>, 198-06, отнес ли Владимир Пете книги и нашлась ли одна квитанция?
 
      1913 г. <17 сентября>
 
      Ялта, санатория Александра III
 
      день Ваших именин
 
      Милая Вера,
 
      „Я не съела ни листа,
 
      К<а>к могла я быть сыта?“
 
      Эта Сидоровая поздравляет Вас с именинами. Пишу у Лёвы во время ужина. Сегодня Лёва был у д<окто>ра, к<отор>ый советует ему делать операцию аппендицита и ехать в Москву, — ему совершенно не нужна санатория. Это слова главного врача санатории. Соколу он не сказал ничего определенного, предлагает ему лечиться туберкулином, на что С<окол>, конечно, не соглашается. Оба — и Лев и Пудель — очаровательны и ведут себя великолепно. Лиля принимает углекислые ванны и целыми днями спит. Аля невероятно похудела и побледнела, но здорова, хотя очень капризна. Через 10 дней будут готовы ее карточки с Грушей, к<отор>ую — Вы еще не знаете? — мгновенно выпроводили из Ялты через день после моего приезда. Причина — паспорт. Новая няня несколько тупа, но очень старательна. Лиля безрезультатно воспитывает ее и Алю. Аля говорит: куда, туда, кукла, „ко“ (кот), мама, папа, тетя, няня, гулять. У нее невыносимый характер. Хозяйка дома в ужасе и чуть-чуть не попросила нас съехать. В Севастополе я ночевала в купальне, — было чудно: холод, шум моря, луна и солнце; утром стало хуже — полосатые дамы.
 
      Всего лучшего!
 
      Наш адр<ес>: Общинный пер<еулок> дом Кирьякова.
 
      МЭ
 
      Ялта, 25-го сент<ября> 1913 г., среда
 
      Милая Вера,
 
      Сережа с Соколом остаются здесь еще на один месяц — до 1-го ноября. Мы решили взять комнаты Макса и Пра, предупредите квартирантов за 2 недели до нашего приезда.
 
      Звериные здоровья — ничего, слегка прибавляют. Завтра они будут у нас праздновать наши рождения. Сейчас в Ялте цирк Дурова, Лиля каждое утро решает пойти и каждый вечер перерешает. Сегодня она с ужасом рассказала мне, что в программе помечен поезд из 70-ти крыс.
 
      Аля здорова, но очень капризна. На днях пришлю Вам ее карточку. Она, кроме прежних слов, говорит еще „Лиля“, — это не без упорного Лилиного воспитания.
 
      Пока всего лучшего, сейчас будем с Лёвой проявлять.
 
      Напишите мне, пож<алуйста>, адрес Майи, не забудьте!
 
      Я ей пишу бесконечное письмо.
 
      Привет всем знакомым и поцелуй Вам.
 
      МЭ
 
      Ялта. 8-го октября 1913 г., вторник
 
      Милая Вера,
 
      Когда я не знаю дня недели, я ставлю наугад, — иногда выходит верно. От Вас 100 лет — ни строчки. Мы с Лилей ведем идиллическую жизнь, нарушаемую только ее изучением непонятных ей научных предметов и терминов. Ее робкая надежда всё-таки сдать экзамены — умилительна. Сокол скучает, молчит, вяло волочит ноги и… прибавляет. Лёва в восторге от моря, тумана, близости или дальности гор, облаков и солнца и за последнюю неделю немного сбавил. Но в общем он чувствует себя лучше, чем до санатории. Он в упоении от „Войны и Мира“. Я сейчас читаю Balzac’a „Cousine Bette“ — историю злостной старой девы, к<отор>ую Лиля находит похожей на себя. — Всё еще зелено, солнце еще греет. Мы много снимаем стереоскопом.
 
      Аля говорит несколько новых полуслов и определенно называет всех по именам. Она стала дольше спать и меньше капризничать. Хорошеет с каждым днем. Получили ли Вы ее карточку? Лиля привезет еще лучшую.
 
      Пока до свидания, до 1-го — 3-го ноября наш адр<ес> — прежний. Привет Майе и Фельдштейнам, если их увидите. Я им тоже послала Алину карточку.
 
      мэ
 
      Ялта. 14-го октября 1913 г., понед<ельник>
 
      Милая Вера,
 
      Спасибо за письмо. Послезавтра я с Алей и няней еду в Феодосию устраиваться. Сегодня к нам приходят Лёвы, второй раз за всё время. Лиля волнуется уже с 4-ех ч. утра (первое пробуждение Али), стараясь изобразить на тарелке нечто вроде сбитых сливок. У нее 2 пары великолепных соколиных башмак<ов>: одни — ярко (даже слишком) рыжие, другие — ослепительно-белые. Она „обеспечена“ на 2 года и в восторге.
 
      Лёва вчера прибавил около трех ф<унтов> (за неделю); Сокол тоже около этого. Лёва сейчас весит 41/2 пуда, Сокол — 4 без двух ф<унтов>. Но Левин нормальный вес должен быть никак не менее 5 п<удов> по его росту! Всё-таки он поправляется.
 
      Насчет Феодосии мы решили к<а>к-то сразу, не сговариваясь. С<ереже> хочется спокойствия и отсутствия соблазнов для экз<аменов>, мне же сейчас совершенно безразлично, где жить. К тому же в Феодосии будет Ася. Не видали ли Вы ее? Я уже около трех недель не имею от нее ни строчки. Пишите мне уже в Феодосию на Петра Николаевича.
 
      Напишите мне, пож<алуйста>, адр<ес> Аделаиды Казимировны и передайте ей это письмо возможно скорей, — в нем Алина карточка.
 
      Аля очень быстро развивается. Говорит: „ко“, мама, Лиля, няня, „па“ (упала), „ка“ (каша, — причем указывает рукой на кастрюльку), куда, „кука“ (кукла); понимает „нельзя“, „иди“, „вставай“, узнает в книге кота и тигра, к<оторо>го тоже назавает „ко“. Ходит она быстро и гораздо уверенней, чем месяц назад. Волосы и брови темнеют. Да, Вы правы! Лиля и не думает учить ее „тетя Вера“, — ничего подобного.
 
      Привет Фельдштейнам и Майе. Пра собирается в Москву 15-го ноября. Маргарита Васильевна всё еще в Коктебеле, я ее наверное застану.
 
      Всего лучшего.
 
      МЭ
 
      Феодосия, 14-го дек<абря> 1913 г., суббота
 
      Милая Вера,
 
      Спасибо за письмо. Третьего дня только я отправила Вам и Лиле открытку с новостями об Але. К ним могу прибавить пока только одну: она начала „читать“ все окружающие предметы: гребенку, стул и т. д. На карточках она гораздо хуже, чем в натуре: пропадает цвет глаз, нежность кожи. К тому <же> ее лицо очень подвижное, и многие выражения являются случайными.
 
      Сереже много лучше. Ему дают кашу, и сегодня — котлеты. Он оброс и похож на оранга.
 
      В письме к Пра Вы найдете описание моей текущей жизни. Стихов пишу мало, но написанными довольна. Есть длинные стихи Але, начинающиеся т<а>к:
 
„Аля! Маленькая тень
На огромном горизонте“…
 
      Если Вам интересно, — пришлю.
 
      Последние дни вижусь с Максом. Он очарователен, к<а>к в лучшие дни и я вполне забыла летние недоразумения.
 
      О книгах в магазинах ничего не знаю. Прошлой весной мы их давали на комиссию, — проданы, или нет — я не знаю. У Кожебаткина жульническим образ<ом> кроме 180–200 (м. б. больше) руб. за продажу наших книг осталось еще больше 50 (м. б. 100!) экз. „Волшебного фонаря“ без расписки. А м. б. и 200, сейчас не знаю.
 
      У меня есть здесь около 10-ти — 15-ти экз. „В<олшебного> ф<онаря>“, но к<а>к их переслать? М. б. через Редлихов, если они поедут в Москву.
 
      Стихи Мчеделову перепишу с удовольствием какие хочет, — его любимые. Передайте мой привет Асе Жуковской. Видитесь ли с Майей и Адел<аидой> Казимировной? Напишите мне большое письмо о себе!
 
      мэ
 
      Крепко целую Вас и Лилю. Асин Андрюша прекрасно ходит, Аля еще неуверенно, — она гораздо крупнее. У нее 13 зубов.
 
      Феодосия, 9-го марта 1914 г., воскресенье
 
      Милая Вера,
 
      Подлая Вы и подлая Лиля ничего не отвечают мне на мои письма. Пра недавно писала, что Вы на лето уезжаете играть — надолго ли? куда? какие роли? Неужели т<а>к и не попадете в Коктебель? Ни Вас, ни Лили и присутствие Толстого — довольно неуютная перспектива! Уже 1/2 года, к<а>к мы не видались и еще 1/2 года, пока увидимся. Пра пишет, что Вы хороши, к<а>к юный тополь. Оставайтесь такой до нашего свидания!
 
      Аля очень выросла, очень похорошела. Теперь бегает не только по комнатам, но и по улицам — Боже, что я пишу! — по саду. Длина ее 82 см., вес — около 30-ти ф<унтов>. Но с виду она худа. Лицо страшно изменчивое, страшно трудно снимать. Понимает она очень много, говорит больше 100 слов. Весела, ласкова, очень сосредоточенна, к игрушкам до странности равнодушна. Любит, когда ей поют в ухо, — подставляет то одно, то другое. Д<окто>р нашел ее малокровной, прописал железо. Легкие и сердце прекрасны. Сейчас ей непрерывно шьются новые вещи: сшиты осеннее плюшевое пальто, капор и муфта; летнее пальто, белое, скоро будут готовы летние платьица — все белые.
 
      Андрюша хорошо бегает, лазит лучше Али, вообще физически проворней. Он ужасно похож на Асю.
 
      Ася думает ехать в Коктебель в конце апреля, мы с С<ережей> — увы! — только в июне.
 
      С<ережа> чувствует себя довольно скверно, — слишком устает. Директор, у к<оторо>го я была, принял меня необычайно радушно и некоторыми чертами напомнил мне папу. Всего лучшего, напишите хотя бы открытку!
 
      мэ
 
      Феодосия, 22-го мая 1914 г., четверг
 
      Милая Вера,
 
      Только что отправила Вам Сережину телеграмму. Он выдержал все письменные экз<амены> — 4 яз<ыка> и 3 матем<атики>. Очевидно, выдержал, т<а>к к<а>к директор на вопрос Лидии Антоновны, к<а>к он держит, сказал: „хорошо“.
 
      Числа 20-го июня, или 25-го он будет в Москве. Очень хочет повидаться с Петей. Где он сейчас, был ли у него Манухин, возможно ли излечение рентгеновскими лучами? К<а>к его самочувствие — внутреннее? Безумно жаль его!
 
      Если ему это может быть приятным, передайте, что Ахромович в письме ко мне восклицает о нем: „Какой это очаровательный человек!“
 
      Мы с Алей уезжаем 1-го в Коктебель и пробудем там всё лето. Д<окто>ра очень советуют для Али морской воздух и солнце.
 
      Сережа по приезде в Москву пойдет к Титову. У него плохо с сердцем, вообще он истощен, но не т<а>к плох, к<а>к мог бы быть из-за экзаменов. Обещал мне беспрекословно исполнить совет Титова, или др<угого> специалиста, — ехать именно туда, куда его пошлют, и на столько времени, сколько окажется нужным.
 
      Д<окто>р, смотревший его, сказал, что на военную службу его ни за что не возьмут из-за сердца, но что затронутая верхушка его вполне излечима.
 
      Об Але: она выросла до неузнаваемости и хороша, к<а>к ангел. Лицо удлинилось и похудело, волосы почти везде русые, только с боков еще несколько прежних белых прядей.
 
      Говорит она наизусть коротенькие стихи и сама составляет фразу. Напр<имер>, сегодня она сказала: „Кусака будет мыть ручку“. Видя, что идет дождь, она возмущенно воскликнула: „Дождь пи сделал!“ (т. е. за маленькое). О себе она говорит частью в первом, частью в третьем лице. Напр<имер>: „Хочу купаться“, „Пойду сама“, но вдруг такие неожиданности: „Дай, пожалуйста, купаться“.
 
      Когда что-нб. просит, всегда прибавляет „пожалуйста“. — „Дай, пож<алуйста>, розочку“, или бублик, или кубики. Любит смотреть картинки и рассказывать их содержание. Характер идеальный: ни слез, ни капризов. Меня любит больше всех. Я с ней почти целый день, гуляем, заводим шарманку, смотрим картинки.
 
      Няня у нее слегка вроде Груши: молодая (16 л<ет>), веселая и легкомысленная, но сейчас это не опасно, т<а>к к<а>к Аля с ней находится сравнительно мало. У Али целый гардероб, масса платьев, три — даже четыре! — шляпы, 2 летних пальто, два осенних. Для Коктебеля — цветные носочки и сандалии.
 
      О себе напишу в др. письме. Я, между прочим, подстригла сзади и с боков волосы и выгляжу — по Пра много моложе, по Максу — взрослой женщиной.
 
      Всего лучшего, милая Вера, крепко целую Вас. Передайте мой нежный привет Пете и напишите о нем. На какие деньги он лечится и хватает ли?
 
      Напишите мне до 1-го сюда, после 1-го — в Коктебель. Уезжаю т<а>к рано из-за неприятности с Рогозинским.
 
      мэ
 
      <Приписка С. Я. Эфрона: >
 
      Целую тебя и Петю — буду в Москве через четыре недели.
 
      Манухин делает чудеса — так хочется, чтобы Петя попробовал Рентгеновских лучей.
 
      Выехал бы сейчас в Москву, да не могу из-за экзаменов. Как только кончу — приеду.
 
      Передай П<ете> самые нежные слова. Не пропустите время для операции, часто только она может помочь. Прости, Верочка, что не приезжаю.
 
      Сережа
 
      Куда писать? Пиши почаще о П<ете>. Где Лиля?
 
      #11_13
 
      Коктебель, 6-го июня 1914 г., пятница
 
      Милая Вера,
 
      Пишу Вам на авось к Фельдштейнам. Взяли ли Вы мое письмо до востребования?
 
      Скоро будет неделя, к<а>к я здесь. Природа та же — бесконечно хорошая и одинокая, — людей почти нет, хотя полны все дачи, — настроение отвратительное. Милы: Пра, Майя, Ася, Андрюша, Аля. Равнодушны и почти невидимы: Богаевский, Кандауров, Оболенская, Радецкий на днях приехал — очень помолодел и похорошел, весел, мил, но далек.
 
      Есть молодая пара: милый, беззаботный 20-тилетний муж, — безобидный, слегка поверхностный и 19-тилетняя жена, — хорошенькая, вульгарная, с колоссальным апломбом, считающая Сарру Бернар „подлой бабой“, Marie Башкирцеву — „тщеславной девчонкой“, юношескую вещь Hugo „Han d’Island“ — бульварным романом и, наконец, нежность — чем-то средним. Старается иметь детский вид и голос. „Котлета“ произносит „кОтлЭта“. Презирает учение Льва Толстого и русское простонародье. — Хуже и дерзче Копы и карикатурнее первой Инны (лето 1911 г.!) в тысячу тысяч раз. Куда хуже С. И. Толстой!!! Пра от нее в детском восторге, Макс весьма почтителен, Майя детски верит в ее искренность. Пра и Майя — дети, Макс — мужчина. Этим всё объясняется.
 
      Молодой человек — австриец по происхождению, готовится к режиссуре, пишет сказки, прелестно (до слез!) поет Игоря Северянина, подражая ему, но сам неглубок, хотя одарен. Вот и все люди. Много других, незнакомых. Макс очень раздражителен и груб, ни с кем почти не говорит. Я с приезда ни разу не была у него в мастерской. Даже странно об этом думать. С Пра у него плохие, резкие отношения и ей, по ее словам, всё равно, уедет ли он в Базель, или здесь останется.
 
      Мы с Асей живем очень отдельно, обедаем в комнатах, видимся с другими, кроме Пра и Майи, только за чаем, 1/2, часа три раза в день. И то всё время споры, переходящие в ссоры, к<отор>ые, в свою очередь, возрастают до скандалов. Таков дух этого лета. Алюшка бледна и худа, но здорова, бегает босиком по песку, с людьми очень сдержана, любит только меня. Все, видавшие ее прошлым летом, удивляются ее росту, худобе и речи.
 
      Андрюша на вид здоровее ее, хотя здоровьем нежней, — лучше бегает, проворней лазит, ко всем идет, у всех просит „сухалика“. Гладит Макса по голове и засыпает с неизменной — непонятной — фразой: „Махе, китоли цяс?“ Вообще это ребенок живой, веселый, добрый, капризный, — очень нежный, но почти ко всем. Меня он зовет то „Селёзецька“, то „Милина“, то „Малина“, то „Ася“. Асю обожает: целует, обнимает, силится поднять, зовет, целует ее карточку и всем дает целовать (это еще до ее приезда).
 
      Аля решительно всех поражает своей взрослостью, строгостью, неулыбчивостью. К Андрюше она прохладна, Пра боится. Слушается только меня, — без меня ни за что ни с кем не поздоровается.
 
      Меня убивают Пра и мать Оболенской, вздыхающие над Алиной худобой и умоляющие меня раскармливать ее. Вчера я попробовала, и кончилось бледностью, вялостью и, наконец, Фридрихом. — „Давайте ей конфет, шоколада, сахара!..“ — Точно ей пять лет! Вчера ей исполнилось 1 г. 9 мес.
 
      Няня у нее веселая, хорошенькая, вполне надежная, но я за ней всё время гляжу. К тому <же> Аля — воплощенное благоразумие: боится всего, что не корова, лошадь, собака и кот, — даже Божьей коровки. В море не лезет, — наоборот, при виде его торопливо шепчет: „Пи идем“, — только от нежелания и страха. — Странный эффект! Аля душой и телом — маленький грустный ангел. Только со мной Аля весела и то к<а>к-то странно, солидно. Только меня целует сама, только меня боится. Когда что-н<и>б<удь> натворит — бросит ли куклу на пол, или даром попросится, сама идет в угол и плачет, без малейшего моего слова, и не выйдет оттуда, пока не скажешь: „Ну, иди!“ Страшно любит пение: всё бросает, даже сухарик, и слушает, раскрыв огромные глаза. Когда кончишь: — „Еще, паята!“ (пожалуйста). Сама петь стесняется, т<а>к же, к<а>к смеяться, — насильно сжимает губы. Больше всех игрушек любит мои кольца и браслеты, любит душиться. Это всё может показаться тенденциозным, но всё это — правда.
 
      Сережа 5-го выдержал историю — пишет, что „позорно“ — и то слава Богу! Ему еще осталось 4 экз<амена>:
 
      9-го — латынь
 
      12-го — Закон Божий
 
      13-го — Физика
 
      14-го — франц<узский> и нем<ецкий> яз<ыки>. И всё! Потом мы м/ б/ все с детьми поедем в Шах-Мамай.
 
      Лидия Антоновна глубоко-очаровательна: женственна, чутка, нежна. С<ережа>, Ася и я с ней в большой дружбе. Мика нас очень любит, это настоящий „Ми-иша“, круглый, тяжелый, ласковый. Ириночка — прелестный, необычайный ребенок и хороша на редкость. Есть еще двухлетняя Таня — тоже медведик — пожирает порцию двух взрослых людей. У нее редчайший слух. Весной — ей еще не было двух лет и она еще не говорила — она уже пела около 50-ти песенок без малейшей ошибки и отбивала такт своим копытом. На вид ей 4 года.
 
      Если поедем в Шах-Мамай, то пробудем там дней 5, Сережа немного отойдет и затем числа 20-го, 21-го поедет в Москву. Относительно его лечения — ни он, ни я ничего не знаем. Пусть московские д<окто>ра — и лучше два, чем один — его внимательно осмотрят и решат, куда ему ехать. У него затронута одна верхушка, неправильное сердце (т. е. деятельность) и что-то с желудком. Всё это надо лечить сразу: для легких — воздух, для сердца — м<ожет> б<ыть> души, или еще что-нб., для желудка — диэта. Хорошо, если бы Вы у кого-н<и>б<удь> узнали, кто к концу июня из хороших д<окто>ров будет в Москве. А то на С<ережу> нечего надеяться! Не пугайтесь: ничего ужасного с ним нет, но всё расшатано. Я очень счастлива, что он всё-таки кончил. Это его грызло и вредило ему больше, чем казалось. Теперь он почувствует себя свободным и будет лечиться. Он очень оскелетился, но не т<а>к сильно, к<а>к мог бы, — мы все еще удивляемся. Подумайте, три месяца умирать от сна и выдержать 25 экз<аменов>, если не больше! Его аттестат зрелости — прямо геройский акт.
 
      Стихи С<ереже>
 
Нет, я пожалуй странный человек,
Другим на диво! —
Быть, несмотря на наш XX век,
Такой счастливой!
 
 
Не слушая речей <о тайном сходстве душ,>
Ни всех тому подобных басен,
Всем объявлять, что у меня есть муж,
Что он прекрасен.
 
 
Т<а>к хвастаться фамилией Эфрон,
Отмеченной в древнейшей книге Божьей,
Всем объявлять: „Мне 20 лет, а он —
Еще моложе!“
 
 
Я с вызовом ношу его кольцо,
С каким-то чувством бешеной отваги.
Чрезмерно узкое его лицо
Подобно шпаге.
 
 
Печален рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
 
 
Он тонок первой тонкостью ветвей,
Его глаза — прекрасно-бесполезны —
Под крыльями раскинутых бровей —
Две бездны.
 
 
Мне этого не говорил никто,
Но мать его — магические звенья! —
Должно быть Байрона читала до
Самозабвенья.
 
      Когда я прочла эти стихи и кто-то спросил Макса, понравилось ли, он ответил: „Нет“ — без объяснений. Это было первое нет на мои стихи. Поэтому мне хотелось бы знать и Ваше, и Лилино, и Петино мнение.
 
      Сейчас гроза. Страшный ливень. Где-то Кусака? У меня сегодня болит шея, к<отор>ую за ночь отдавил Кусака. Это его обычное место. Душно, спихнешь, в ответ: „Мурры“ (полу-мурлыканье, полумяуканье) и он снова a la lettre на шее.
 
      Он — совсем человек, такой же странный кот, к<а>к Аля — ребенок.
 
      Стихи Але
 
Ты будешь невинной, тонкой,
Прелестной и всем чужой,
Стремительной амазонкой,
Пленительной госпожой,
 
 
И кудри свои, пожалуй,
Ты будешь носить, к<а>к шлем.
Ты будешь царицей бала
И всех молодых поэм.
 
 
И многих пронзит, царица,
Насмешливый твой клинок,
И всё, что мне только снится,
Ты будешь иметь у ног.
 
 
Всё будет тебе покорно,
И все при тебе — тихи,
Ты будешь к<а>к я, бесспорно,
И лучше писать стихи…
 
 
Но будешь ли ты — кто знает?
Смертельно виски сжимать,
Как их вот сейчас сжимает
Твоя молодая мать…
 
      5-го июня 1914 г., Коктебель,
 
      Але 1 г. 9 мес. ровно.
 
      Вера, где Лососина и почему ничего не пишет? Если напишет до Сережиного отъезда — пришлю ей какой-н<и>б<удь> подарок. Вам уже он обеспечен.
 
      Пока всего лучшего, пишите о Пете и передайте ему эту записочку. Как его адр<ес>?
 
      Целую Вас и Лососину. Пишите.
 
      Приветы Ваши передам, хотя дрожу за свою интонацию.
 
      мэ
 
      <Конец июля 1916 г., Москва>
 
      Милая Вера,
 
      Посылаю Вам спирт и книжку, ради Бога не потеряйте, а то опять придется доставать разрешение.
 
      С<ережа> был в лечебнице: катарр, прописали ментол с кокаином, у него маленькая лихорадка.
 
      Вера, Мандельштама забирают! И Говорова!
 
      Когда у Вас новоселье?
 
      Целую Вас и Магду.
 
      мэ
 
      P. S. Можно ли себе мазать голову очищенным дегтем, или потом не смоешь? Это С<ережа> рекомендует, но боюсь, что тут что-то не то.
 
      #11_13
 
      <Начало октября 1916 г., Москва>
 
      Милая Вера,
 
      Если у Вас еще есть работа, пусть Анна Ивановна еще побудет у Вас, — у меня сломался ключ от сундука, где все вещи для шитья, кроме того я жду от Лили кавк<азского> сукна на шубу. Когда А<нна> И<вановна> кончит у Вас, направьте ее ко мне, никому не передавайте, я ее займу дней на десять, не больше, — если Лена и Маня могут подождать, так им и скажите.
 
      Кроме того, дайте, пож<алуйста>, Марте книжку для спирта.
 
      Целую Вас.
 
      МЭ
 
      Сережа просит передать Магде, что придет после обеда, д<олжно> б<ыть> к трем. К 12-ти он идет в Военно-Промыш<ленный> Ком<итет>.
 
      Москва, 28-го января 1917 г.
 
      Милая Вера,
 
      Лиля завтра в 3 ч. занята, а Аля как раз в это время спит, так что мы лучше отложим свидание на другой раз. От Сережи пока ни слова. Целую Вас.
 
      МЭ
 
      <Между 28 января и 7 февраля 1917 г., <Москва>
 
      Милая Вера,
 
      Есть возможность написать и послать что-нб. Сереже через знакомых Марии Серг<еевны>, к<отор>ые уезжают в Нижний сегодня вечером.
 
      Если надумаете, посылайте пораньше — к М<арии> С<ергеевне>. Адр<ес> ее: Б<ольшой> Афанасьевский, д<ом> 27, кв<артира> Воскресенских. Эти самые Воскресенские-то и едут.
 
      С<ережа> здоров, ему привили тиф, и он уже оправился. Как-ниб<удь> вечером зайду рассказать подробнее.
 
      МЭ
 
      Москва, 2-го мая 1917 г., вторник
 
      Милая Вера,
 
      Завтра еду домой. Т° сегодня — в первый раз за 2 недели — 36,9.
 
      Пусть завтра в 4 ч. дня заедет за мной Маша. Напомните ей привезти Алино розовое ватное одеяло и дайте ей сдачу с 28 р. (пусть разменяет помельче!) И если можно пришлите еще 25 р.
 
      Другая просьба: завтра же запишитесь для Ирины в Детское Питание, на 4 кормления в день. Скажите, что ребенку 3 недели. Молока у меня определенно не хватает. Вчера проверяла. Главный врач сразу посоветовал Детское Питание. (Буду чередовать себя с ним). — „Кормилицы Вы сейчас не достанете, — и не ищите! А молоко в Д<етском> П<итании> стерилизов<анное>, отлично приспособл<енное> для каждого детского возраста. За успех такого прикармливания ручаюсь. Но придется Вам лето посидеть в Москве“.
 
      Так что, Вера, непременно завтра же запишитесь. Буду брать с 4-го числа. Спросите у Аси, как это делается, и можно ли брать молока на 4 кормления в день. (Кажется — на кажд<ый> раз — бутылочка).
 
      Целую Вас и Магду. — Мне так совестно за свои вечные просьбы, но скоро я буду здорова и всё это кончится.
 
      МЭ
 
      #11–13#
 
      <13-го сентября 1917 г.>
 
      Милая Вера,
 
      Я сейчас так извелась, что — или уеду на месяц в Феодосию (гостить к Асе) с Алей, или уеду совсем. Весь дом поднять трудно, не знаю как быть.
 
      Если Вы или Лиля согласитесь последить за Ириной в то время, как меня не будет, тронусь скоро. Я больше так жить не могу, кончится плохо.
 
      Спасибо за предложение кормить Алю. Если я уеду, этот вопрос пока отпадает, если не удастся, — это меня вполне устраивает. Сейчас мы все идем обедать к Лиле. Я — нелегкий человек, и мое главное горе — брать что бы то ни было от кого бы то ни было.
 
      Целую Вас и Асю.
 
      МЭ.
 
      Алю пришлю завтра в 6 часов.
 
      Коктебель, 16-го ноября 1917 г.
 
      Дорогая Вера!
 
      Если есть возможность выехать из Москвы — выезжайте с Алей, Ириной и Любой в Коктебель. Пра предлагает Вам бесплатно комнату и стол.
 
      Все ключи у Вас (у Жуковских). Узнайте на вокзале, доходит ли багаж. Тогда соберите часть вещей менее ценных в большую корзину. У нас их две: внизу и рядом с С<ережи>ной комнатой. Выберите ту, что покрепче и перевяжите веревкой. Если багаж не доходит — зашейте вещи в несколько тюков. Возьмите на это старые простыни и серое байковое (Сережино) одеяло. Можно в пикейное.
 
      Теперь дела:
 
      Мои денежные расписки находятся: или в одном из правых ящиков моего письменного стола (скорей всего в среднем), в большом портфеле, обтянутом черной материей с цветочками, — или в маленьком шкафчике, угловом, за стеклом, в бисерном голубом портфельчике. Посмотрите сначала в шкафчике, а то письменный стол заперт, и средний правый ящик придется взломать. (Лучше отпереть, замок очень прост.) Бумаги (2) (расписку и удостоверение) везите с собой.
 
      Сереже везите: кожаную куртку, гетры (у Жуковских), макинтош (в гардеробе), военную фуражку (у Бориса), фрэнч и синие брюки (в одном из нижних сундуков), всё военное, оставленное у Миши, кожу на сапоги и подметки (в гардеробе), его документы (аттест<ат> зрелости и пр<очее> — в солдатском сундучке). В офиц<ерских> брюках, к<отор>ые у Миши, ключ от входной двери и — кажется — ключ от солд<атского> сундука. Сундук отперт. Бумаги в конверте.
 
      Мне везите: зеленое летнее и коричневое летнее пальто (оба в гардеробе), две черных юбки (в гардеробе), белье — что найдется, несколько блузок (разбирая сундуки), все воротнички, находящиеся в одной из китайских шкатулок (в гардеробе, Алины и мои). Алину голубую брошку.
 
      В левом сундуке (горбатом) — совсем новое детское розовое ватное одеяло. Возьмите и его (если влезет) и Алино. Берите с собой простыни, взрослые и детские (у нас с собой только две). В сундуках много Алиных зимних платьев.
 
      Желтую шкатулку карельской березы возле моей шарманки, в углублении или в гардеробе и все мои драгоценности (в 3 черных шкатулках Пра, в углов<ом> шкафчике) и большой (под письм<енным> столом) ящик с фотографиями передайте на сохранение или Никодиму (Б<ольшой> Николо-Песковский, д<ом> 4, кв<артира> 5) или Мише.
 
      Сережину доху (в больш<ом> сундуке, на дне) и серебряное блюдо (в больш<ом> несгораемом — незаперт<ом>, — на нем граммофон) — заложите. Квитанции передайте или Никодиму (или Тане) или Мише, а то вещи пропадут.
 
      Везите Але желтенькую лохматую шубку, вязаное пальто, побольше платьев. В гардеробе справа наверху есть пакет с мелочами для Ирины, там же две пары красных чувяк (ее же). Везите всю Алину обувь (в гардеробе слева). В большом сундуке возьмите несколько скатертей, я сделаю себе из них белье, у меня ничего нет. Там же неск<олько> несшитых материй: красная, голубая, белая, крэм. Возьмите из большого сундука мою шубу из кавказского сукна и поезжайте в ней. Она Вам здесь пригодится. Люба пусть возьмет голубое ватное одеяло, к<отор>ым покрывается. Оно ей необходимо.
 
      Не забудьте Иринину клеенку!!! И, разбирая сундуки, возьмите для нее какие-ниб<удь> вязаные шарфы. Их много.
 
      Алю везите в голубой шубке, Ирину — в белой и в заячьей и в трех одеялах (двух байковых и Алином розовом ватном).
 
      Необходимо взять с собой рис и манную. Здесь нет.
 
      Необходимо взять с собой примус и термос (или в гардеробе или в съестном шкафу), несколько кастрюль, чайник и голубую кружку, красный медный кофейник, голубой эмалированный молочник.
 
      Моя (для сердца) просьба Вам: из углового шкафчика, где вещи маленькую красную записную книжку об Але, и из среднего ящика письм<енного> стола (где голубой замок, есть ключ) — черную средней толщины клеенчатую тетрадку со стихами, и зеленую кожаную, почти неисписанную. А не найдете — Бог с ней!
 
      Вера! Шкафчик на замке, (голубой, есть ключ, тот же, что от письм<енного> стола) и еще заперт простым ключом. Пусть слесарь откроет. Простой ключ здесь, у меня. А потом Вы повесите замок.
 
      Найдите в зеленом несгор<аемом> шкафу у жильца паспорт деда и привезите. С<ережа> им дорожит.
 
      Гардероб заприте, как есть, сундуки (все) и корзины составьте в мою комнату, туда же вещи — кроме мебели! из С<ережи>ной комнаты и детской.
 
      Квартиру сдайте на полгода, если возможно, а то — до осени. Если нижняя комната сдана под домовой комитет — сдайте детскую, темную и столовую. С Сережиной — как знаете. Можно сдать — на время — кому-ниб<удь> знакомому, но с тем, чтобы можно было неожиданно в нее въехать.
 
      Главное: привезти банковские 2 бумаги, заложить доху и серебр<яное> блюдо, взять у Дырвянского за 3 мес. вперед, возможно больше денег в Банке, взять у квартирантов (когда сдадите кв<артиру>) также за 3 мес. вперед — так и уславливаться. Цена за 3 комн. — от 300 р. до 400 р., за 4 (если дом<овой> ком<итет> не взял) — 400 р. Деньги везите на себе, — авось доедете? Предложите снять Слязскому, у него много родственников, раньше предлож<ите> Никодиму, м. б. нужно кому-ниб. из его знакомых.
 
      Пра и Макс Вас очень ждут. А если Вы не уживетесь здесь — дорога моя.
 
      Здесь трудно, но возможно. Но сегодня второй день нет газет, и я чувствую, что не выживу здесь без детей, в вечном беспокойстве. Любу соблазняйте морем, хлебом, теплом, спокойствием.
 
      Да! Необходимо взять в вагон чайник, кружку и детский предмет, а то пропадете! Не забудьте губку, клизму, частый гребень.
 
      Если ехать невозможно — что делать! Если есть малейшая возможность — поезжайте. А то мы расстаемся с детьми — Бог весть насколько!
 
      М. б. дороги уже встали, м. б. письмо мое напрасно — что делать! Я сделала всё, что могла, я так просила тогда С<ережу> взять Алю.
 
      Чтобы уменьшить тюк, пусть Люба наденет поверх своего платья мое коричневое летнее пальто (висит в гардеробе, длинное, масса пуговиц), а сверху своего пальто — еще мое зеленое с тремя пелеринками. Если можно, возьмите и Алино осеннее, с серебр<яными> пуговицами, и летнее желтенькое. Здесь ничего нельзя купить. Берегитесь дорогой воров!!!
 
      Ну, поручаю всё это на Божью волю! Если ехать страшно — не поезжайте, если трудно — всё-таки поезжайте. Здесь проживем.
 
      Если выехать не удастся — устройте это с моими банковск<ими> бумагами и драгоценностями и передайте Никодиму или Тане. Особенно — бумаги. Если не поедете, сдайте детскую!
 
      Целуйте детей. У нас всё хорошо. Погода теплая, гуляем без пальто, но по ночам холодно. Пра и Макс очень зовут Вас.
 
      МЭ
 
      P. S. Ключи я Вам дала, они с Вашими ключами у Жуковских. 3 связки.
 
      Ради Бога! Пусть не сломают мою синюю люстру!
 
      Ключ от моей комнаты передайте в надежные руки (Лиле? Никодиму? Мише?)
 
      Коричневую куртку, я думаю, Вы можете надеть на себя?
 
      Мы ехали совсем не страшно. Велите носильщику занять хоть одно верх<нее> место.
 
      Попросите Таню помочь с укладкой, она непременно поможет, и очень. Возьмите у нее С<ереж>ин коричневый портсигар на ремне, наденьте его на дорогу. Пусть Таня — если хочет — возьмет к себе грамм<офон> и пластинки. Пусть проводит Вас на вок<зал>.
 
      <На полях:>
 
      Ответьте тел<еграммой> на имя Макса.
 
      NB! Несш<итые> материи (4) везите непременно, лучше уж скатертей не надо. Белой — арш<ин> 15, другие — отрезы: голубая, красная, крэм.
 
      Дайте Никодиму на хранение (если он твердо ост<ается> в М<оскве>) мал<енький> сундучок с фотогр<афическими> принадлеж<ностями>. Он у меня в комнате, зеленый.
 
      Пусть Таня уговаривает Любу, если та заартачится. Она молодец, — сумеет! И пусть вообще Вам помогает, скажите, что я очень прошу ее. Она с удовольст<вием> всё сделает!
 
      Непременно!
 
      Сдайте, на всякий случай, в багаж одно корыто, похуже. Берите с собой побольше денег, часть зашейте на Любу. Спишите № или №№ ломбард<ных> квит<анций>.
 
      Ох! — мэ
 
      1-го февраля 1940 г.
 
      Милая Вера!
 
      Очень большая просьба. Мне предлагают издать книгу избранных стихов. Предложение вполне серьезное, человек с весом. Но — дело срочное, потому что срок договоров на 1940 г. — ограниченный. Хочу составить одну книгу из двух — Ремесла и После России. Последняя у меня на днях будет, но Ремесла нет ни у кого. — Ремесло, Берлин, Издательство Геликон, 1922 г.
 
      Эта книга есть в Ленинской библиотеке, ее нужно было бы получить на руки, чтобы я могла ее переписать, то есть ту часть ее, которая мне понадобится. А может быть у кого-нибудь из Ваших знакомых — есть?
 
      Главное — что меня очень торопят.
 
      Целую Вас, привет Коту.
 
      МЦ.
 
      Ремесло в Ленинской библиотеке — есть наверное, мне все говорят.
 
      — Нынче (1-ое февраля) Муру 15 лет.
 
      ЭФРОН Е. Я. и В. Я.
 
      Москва, 17-го авг<уста> 1913 г.
 
      <В Коктебель>
 
      Милые Лиля и Вера,
 
      Пишу Вам в детской, перед отходом в банк. Ночевала я в Трехпрудном, где сейчас Ася, Борис и Андрюша. Андрюша очень вырос, с длинными золотистыми волосами и очень темными серо-зелеными глазами. Ася с ним и Б<орисом> на зиму едет в Феодосию.
 
      Сегодня же дам обьявление о доме. Комната у нас сдана за 20 р. Дворник очень милый и расторопный, с пламенной мечтой о хозяине. Сейчас я говорила по тел<ефону> с Салтыковым. Он трогательно беспокоится о Сереже. Пока всего лучшего, спешу.
 
      Привет всем. К<а>к Аля? Не позволяйте Груше уходить с ней далеко и вообще без вашего ведома.
 
      Скоро напишу еще.
 
      МЭ
 
      19-го авг<уста> 1913 г., понед<ельник>
 
      <В Коктебель>
 
      Коктебель, т. е. Лосиный Остров.
 
      Милые Лиля и Вера,
 
      Сейчас я у Аси на новой даче до завтра. Завтра — первое объявление о доме. В Москве — хорошо, свежо, в доме всё исправно, дворник очень милый, кур всех зарезали, 2 собаки сбежали. Какие-то 2 господина заходили до моего приезда к дворнику. Один хотел снять дом, другой — купить. Ася пока здесь, через месяц едет в Феодосию с Борисом и Андрюшей на всю зиму. Андрюша — очень хорошенький, с золотистыми длинными волосами и очень темными — серо-зелеными глазами. Глаза и губы — Асины. Скажите Груше, что мы его сняли в фотографии в ее костюмчике. Пишите об Але. Лиля, пож<алуйста>, отодвиньте Алину кроватку от стены т<a>к, чтобы она не могла достать до подоконника, где всегда валяются иголки и разная дрянь. Купается ли она через день по 10-ти мин.? Лучше смотреть по часам. К<а>к ее зубы? Скажите Груше, что у меня есть материя ей на платье. Пока всего лучшего, из Москвы напишу всем. Пока всем привет.
 
      Не позволяйте Груше водить Алю без шляпы. Пожалуйста!
 
      Целую. Пишите мэ
 
      Андрюша — совсем большой и очень милый. Совсем другой, чем Аля.
 
      Феодосия, 28-го февраля 1914 г. — пятница.
 
      Милые Лиля и Вера,
 
      Вчера получили окружное свидетельство, может быть, оно зачтется Сереже, если кто-нибудь похлопочет. Но влиятельных лиц здесь очень мало и хлопочут они неохотно, — противно обращаться, тем более, что это все незнакомые.
 
      С<ережа> занимается с 7-ми часов утра до 12-ти ночи, — что-то невероятное. Очень худ и слаб, выглядит отвратительно. Шансы выдержать — очень гадательны: директор, знавший папу и очень мило относящийся к С<ереже>, и инспектор — по всем отзывам грубый и властный — в контрах. Кроме того, учителя, выбранные С<ережей>, никакого отношения к гимназии не имеют. Все это не предвещает ничего хорошего, и во всем этом виноват П<етр> Н<иколаевич>, наобещавший бог весть каких связей и удач.
 
      У нас весенние бури. Ветер сшибает с ног и чуть ли не срывает крышу. Последние дни мы по утрам гуляем с Максом — Ася и я. Макс очень мил, приветлив и весел, без конца рассказывает разные истории, держа нас по 11/2 часа у входных дверей. — „А вот я еще вспомнил“…
 
      — Але скоро 11/2 года. Посылаю Пра ее карточку. Она говорит около 70-ти слов, почти все верно — и понимает почти все повелительные наклонения. Недавно водила ее к доктору. Сердце и легкие отличные, но есть малокровие. Доктор прописал железо.
 
      Пока до свидания! Всего лучшего, пишите.
 
      МЭ.

ФЕЛЬДШТЕЙНУ М. С

      <В Москву>
 
      Yalta, le 20 septembre 1913, samedi
 
      Cher ami,
 
      Voici que l’id?e me vient — irr?sistible et jolie — de Vous ?crire en fran?ais. Nous en sommes ? une nouvelle ?poque de nos relations — ?poque tranquille et charmante, o? deux ?mes se s?parent sans tristesse et se revoient avec plaisir.
 
      — Il aurait fallu commencer par cela! —
 
      J’ai une offre ? Vous faire, — offre que Vous ?tes libre de repousser et dont moi la premi?re ne ferai peut-?tre aucun usage, — sans engagement aucun. Puisque Vous ?tes un curieux d’?mes humaines et comme la mienne me semble faite expr?s pour de tels amateurs — je Vous offre d’?tre mon confesseur, — confesseur charmant et charm? et compl?tement discret, comme s’il y avait des secrets d’Etat ? faire.
 
      — Commen?ons par dire que les beaux yeux et la maladie et le mauvais coeur de Pierre Efron m’ont fait r?ver pendant deux jours et me font r?ver encore — une fois par semaine, cinq minutes avant m’endormir.
 
      La face amaigrie — point belle, ses yeux fatigu?s — tr?s beaux (quoi qu’il n’aie pas seulement pris la peine de les bien ouvrir) auraient pu me faire vraiemant mal, si mon ?me ne se cambrait tant contre toute souffrance, tout en allant ? elle les bras ouverts.
 
      — Que Vous dirai-je encore? —
 
      Connaissez-Vous l’histoire d’un autre jeune homme, qui se r?v?illa un beau matin, front ceint de lauriers et de rayons? Ce jeune homme ?tait Byron et cette histoire — on m’a dit qu’elle serait la mienne. Je l’ai cru et je n’y crois plus.
 
      — Est-ce cela — la sagesse de l’?ge?
 
      Ce que je sais encore — c’est que je ne ferai rien ni pour ma gloire ni pour mon bonheur. Cela doit venir tout seul, comme le soleil.
 
      — Agr?ez, Monsieur, l’assurance de ma profonde confiance, que Vous tromperez peut-?tre?
 
      Marina Efron
 
      Коктебель, 27-го мая 1913 г., понедельник
 
      Милая Волчья Морда,
 
      Сейчас на темном небе яркий серп месяца, совсем серебряный, — горящее серебро. В воздухе многочисленные голоса собак. Влетела бабочка и, трепыхаясь, ползет по столу. Лева говорит: „Марина, сейчас влетят разные летучие мыши и всякая гадость“.
 
      Мы только что кончили ужинать, — было крикливо, неловко и уныло. Крикливо из-за двух сестер, неловко из-за окриков на них Пра перед матерью и уныло из-за слишком ясного знания всего, что будет.
 
      События сегодняшнего дня: мытье автомобиля перед его окраской, большая прогулка в горы. Мы отделились от художников: Эва Адольфовна, Сережа, Копа, Тюня и я. Какие горы мы видели, какие скалы, какое море! Сидели, спустя ноги в пустоту, пили воду из какой-то холодной дыры (источника), видели все море и чуть ли не весь мир. Произошел инцидент с Тюней. Сережа сказал, что талья у него самая тонкая из всех присутствующих (талий) и, возмущенный возражением Тюни, стал примерять ее пояс. Он, действительно, наделся на последнюю дырку, но при первом Сережином вздохе… лопнул, — совсем, окончательно, даже кончик отскочил шагов на пять. Тюня тотчас же назвала Сережу свиньей, потом отошла и всю остальную дорогу была гнусна.
 
      Эва Адольфовна была в шароварах Пра и в своем татарском кафтане. Она купила себе голубой купальный костюм в „Бубнах“, и мы после прогулки купались, она и я.
 
      Майя тоскует, плакала уже в комнате Эвы Адольфовны, у себя и у Пра.
 
      — „Ну, зачем Вы его выбрали? Что в нем такого? Толстый, с проседью, в папаши Вам годится! Любить никого не может, я сама часто плачу из-за этого, я понимаю, как Вам должно быть горько. Да плюньте на него! Выбрали бы себе какого-нибудь юношу, стройного, красивого, молодого, вместе бы бегали, вместе бы сочиняли стихи…“
 
      — „Но я не могу на него плюнуть…“
 
      Я думаю! Бедная Майя!
 
      Пра все более и более восторгается Эвой Адольфовной.
 
      А м. б. Вы уже далеки от всего этого.
 
      Трещат цикады. На воле чудно — огромная, тихая ночь.
 
      Я буду счастлива, я знаю, что существенно и не существенно, я умею удерживаться и не удерживаться, у меня ничего нельзя отнять. Раз внутри — значит мое. И с людьми, как с деревьями: дерево мое — и не знает, так же человек, душа его.
 
      Со мной даже бороться нельзя: я внешне ничего не беру — и никто не знает, как много — внутри.
 
      Желтый и синий лев (подарок Э<вы> А<дольфовны> и Петра Н<иколаевича> ) смотрит одобрительно. Он сидит рядом с львиной тарелкой с одной стороны и настоящим Левой — с другой.
 
      Автомобиль, пламенно вымытый обормотами, уехал краситься, и вернется вместе с Вами (?) через неделю.
 
      Привет обоим белым волкам.
 
      МЭ.
 
      Коктебель, 28-го мая 1913 г.
 
      Милый Михаил Соломонович,
 
      Сначала хроника: сегодня утром приехала невероятная, долгожданная, мифическая „мамаша“, в к<оторую> так не верила Пра, и — представьте себе! — я пожертвовала этим зрелищем для того, чтобы писать Вам письмо.
 
      — Цените? — Вчера Лиля, Эва Адольфовна и Сережа уехали первые, я осталась одна у Петра Николаевича. Пили кофе. Он закатывал глаза, говорил туманно и прерывал свою пламенную речь озабоченными восклицаниями, вроде: „А Вам, может быть, мало сахара?“ Я, не смущаясь, говорила дальше. Потом пришла Потапенко — одна из жен знаменитого писателя, — и повела нас обедать в какую-то невероятную семью — невероятную своей естественностью, нормальностью провинциализма. Мне сначала понравились эти маленькие, „уютные“ комнатки, но потом вдруг стало гнусно. Кроме матери и пятерых детей — всех черных — был еще белый кот, пара тому, черному, у Рогозинских. Что это был за кот! Длинный, худой, цепкий, с бело-желтыми глазами и хриплым, унылым, каким-то предсмертным голосом. Я сделала попытку приласкать его, но не могла. Выходя из этого милого семейства, П<етр> Н<иколаевич> сказал: — „Нет, Марина, не верьте, что этот кот когда-нибудь был хорошим. Такие коты хорошими не бывают“. — О его прежней хорошести говорила хозяйка в оправдание настоящей его гнусности.
 
      Да! Утром, в 5 часов, Эва Адольфовна и Лиля отправились на пристань и пропустили пароход с Соколом, к<отор>ый, как оказалось после, вообще не приехал.
 
      — Майя вчера ходила в белой головной повязке, Тюня в красивой прическе, делавшей ее похожей на английскую гравюру. Они очень подружились, сидели по обеим сторонам Макса, но когда Тюня нацепила Максу бантик и обезобразила этим его до крайности, Майя, совсем бледная, вышла.
 
      Погода чудная, яркая, жаркая. Вчера Ванда Александровна привезла огромную корзину черешен, — я вспомнила о Вас.
 
      Гудит автомобиль, — кто-то уезжает в Феодосию.
 
      — Без Вас наша жизнь потеряла много остроты. Многое еще хотелось бы Вам сказать.
 
      Всего лучшего, до свидания.
 
      МЭ.
 
      Коктебель, 28-го мая 1913 г., вторник
 
      Милый Михаил Соломонович,
 
      Сегодня я узнала от Э<вы> А<дольфовны>, что Вы не приедете. Когда Вы это узнали, вспомнили ли Вы мое предсказание?
 
      — Очень жаль! Вы застали здесь только предчувствие лета. А сейчас жара, синева. Мы будем ночью ходить в горы. Хорошо будет ночевать на воле! Разожжем костер, возьмем с собой чайник, черешен, увидим восход луны и солнца.
 
      Ужасно, ужасно жаль. Вы, мне кажется, должны любить ночные прогулки и ночные костры. А знаете, когда костер самый лучший? Вечером, на закате, вернее, тотчас же после заката. Дым и розовое небо.
 
      Сегодня приехала Bepa. У нее на чердаке прелестно: везде шелковые шали, книги, из окна вид на море.
 
      Пока я не знала, что Вы не приедете, я с радостью писала Вам, мне хотелось, чтобы Вы ничего не пропустили и, приехав, сразу жили дальше, как мы все. Теперь же я чувствую безнадежность все передать, сохранить Вас действующим лицом и тщетность моих частых писем. Когда Вы едете за границу?
 
      Э<ва> А<дольфовна> в восторге от Пра, Пра в еще большем от нее. Ее подкупает и очаровывает откровенность Э<вы> А<дольфовны>, женственность ее переживаний. Недавно Э<ва> А<дольфовна> положила голову на колени Пра и воскликнула:
 
      „Ах, Пра, какая Вы мудрая!“ — я бы не сказала. Она понимает все очень элементарно и многого, многого совсем не может понять. С Пра я совсем не могу говорить ни о своей жизни (внешне-внутренней), ни о своей душе. У нас с ней прекрасные отношения — вне моей сущности.
 
      — Слушайте! Когда у нас будет дом в Тарусе, обязательно приезжайте. Там липовый сад, два маленьких дома, коты, золотое вечернее небо и наше детство. Почему мне сейчас показалось, что Вам скучно слушать о детстве?
 
      Вблизи широкая голубая Ока, плоты, у нас будет лодка. Есть еще грустный, грустный, серый, чахлый базар с режущей душу музыкой, почта с никогда не приходящими долгожданными письмами, а потом воля, синие дали, огромные луга, костры, небо.
 
      Там очень грустно, почти невыносимо жить. Все кажется прошлым и сном. Главное я забыла: чудные часы со штраусовскими вальсами. Это уже почти смерть, такая острая и сладкая тоска, такая невозможность жить, что становишься тенью, гибнешь, уплываешь.
 
      В этих часах — весь романтизм, вся боль обожания, вся жажда смерти, — вся моя душа.
 
      Но это далеко, далеко.
 
      Слушайте, если мы до тех пор почему-нибудь разойдемся, я уеду, и Вы один еще лучше переживете все, о чем я Вам писала.
 
      До свидания, привезите мне что-нибудь из Мюнхена.
 
      МЭ.
 
      Коктебель, 7-го мая 1913 г., пятница
 
      Милый, как мне Вас жаль из-за проданного имения и как дерзко, что Вы мне так долго не отвечаете. Je me partage entre ces deux sentiments. Сейчас шесть часов вечера, за окном качается порозовевшая трава.
 
      Слушайте, что бы Вы сейчас ни делали, бросьте все: садитесь в вагон, из вагона — в экипаж, велите лошадям звенеть бубенцами, нюхайте гадкую траву (помните?), восторгайтесь показавшейся вдали башней Макса, — пусть она растет, и когда дорастет до естественных размеров, прыгайте с экипажа.
 
      — Все это, конечно, мысленно.
 
      Потом мы будем пить чай на террасе, — без конфет, но с радостью. А когда стемнеет, будем проявлять. (Сегодня мы три раза снимали море за Змеиным гротом.) Потом пойдем за калитку и увидим восход луны.
 
      Ах, вчера было чудно! Огромная желтая луна над морем, прямо посреди залива, и под ней длинная полоса грозно-летящих облаков. Луна то исчезала, то вспыхивала в отверстии облака, то сквозила слегка, то сразу поднималась. Казалось, все летит: и луна, и облака, и Юпитер. — Все небо летело.
 
      Говорили о конце света, и Вера боялась идти на свой чердак, где с потолка сыплется известка, а в щели врывается и воет ветер.
 
      Мы с Сережей и Тюней — втроем — танцевали вальс.
 
      Сегодня Сережа, Сокол и я были за Змеиным гротом, дальше того места, где я Вас с Сережей снимала. Мы взобрались на острую, колючую скалу и сидели, свесив ноги. Были огромные, бешеные волны.
 
      Сейчас много черешен, — бедное мое волчье золото! Мы сегодня вчетвером съели девять фунтов. Пра перестала давать обеды, и мы теперь ходим в столовую на горе: Лиля, Сережа, Сокол, Маня Гехтман (помните ночь после Халютиной? Вы очень сердитесь на меня за записку?). Вера, Тюня, Копа и я. Остальные обедают в другом месте. В столовой мило и похоже на Швейцарию. Из одного окна вид совсем Швейцарский, из другого — напоминает Св<ятую> Елену: пустынные желтые холмы, за к<оторы>ми чувствуется океан.
 
      Чтобы привести в ужас других обедающих, Сережа и Сокол рассказывают самые невероятные вещи: об острове Цейлоне, поездках на Циппелине, знакомстве с франц<узским> премьером и т. п. Сегодня они были обезьянами.
 
      Да, у нас завелся новый француз: тоже сентиментальный, но еще не влюбленный в Лилю. Мы с ним собирали камешки, и я дала ему один — довольно гадкий. Он тотчас же сделал вид de la mettre sur son coeur (la pierre).
 
      Петр Николаевич привез с собой много вина (он же привез француза), — был последний и самый буйный ужин. Кончилось тем, что Маня Г<ехтман> заснула в комнате у Макса, несмотря на то, что француз идеально изображал кинематограф.
 
      — А все-таки интересно, напишете ли Вы мне, или нет? — Эва Адольфовна последние дни совсем не была в Коктебеле. Это мы все ясно чувствовали. Проводы были без пороха, м. б., из-за ее слабого желания скорой встречи. Она под конец совсем устала и сама не знала, хочет ли вернуться в Коктебель.
 
      Передайте ей мой нежный привет. Впрочем, она раньше Вас получит от меня письмо. До свидания, всего лучшего.
 
      МЭ.
 
      Р. S. Спасибо за письмо. Прочтите эту фразу ласковей, чем она звучит.
 
      Коктебель, 8-го июня 1913 г., суббота
 
      Мордочка моя золотая, милая, волчья! Значит я верно поняла, что эта продажа имения будет для Вас горем! Как мне Вас жаль, как мне больно за Вас! И ничего нельзя сделать. Слушайте, я непременно хочу, чтобы Вы побывали у нас в Трехпрудном, увидели холодный низ и теплый верх, большую залу и маленькую детскую, наш двор с серебристым тополем, вывешивающимся чуть ли не на весь переулок, — чтобы Вы все поняли! А главное — чтобы Вы увидели Андрея, так не понимающего, чем был и есть для нас его дом. Тогда — мне кажется — Вы поймете глубину и остроту моей боли за Вас.
 
      Проходя мимо дома в Трехпрудном, мне всегда хочется сказать: „ci git ma jeunesse“.
 
      Вы для меня теперь освящены страданием. Вы мне родной.
 
      Я много думаю о Вас.
 
      Не вчитывайтесь в мое третье письмо, мне отчего-то хотелось сделать Вам больно, я злилась на Вашу покорность судьбе. Но заметьте одно странное совпадение: в конце этого письма я писала Вам о маленьком доме под большими липами на берегу Оки. Что-то во мне как будто почуяло продажу Катина и предлагало Вам — очень робко — то, что будет у меня.
 
      Когда мне было 9 лет — мы были тогда в Тарусе, — я сказала гувернантке: „Мы живем здесь семь лет подряд, но мне почему-то кажется, что наша жизнь очень изменится и мы сюда долго не приедем“. Через месяц мама заболела туберкулезом, мы уехали за границу и вернулись в Тарусу через 4 года, — мама там и умерла. — Слушайте, это не фраза: что бы потом не было, я никогда не отрекусь, что Вы одна из самых моих благородных встреч.
 
      МЭ.
 
Мальчиком, бегущим резво,
Я предстала Вам.
Вы посмеивались трезво
Злым моим словам:
 
 
„Шалость — жизнь мне, имя — шалость!
Смейся, кто не глуп!“ —
И не видели усталость
Побледневших губ.
 
 
Вас притягивали луны
Двух огромных глаз, —
Слишком розовой и юной
Я была для Вас!
 
 
Тающая легче снега,
Я была, как сталь.
Мячик, прыгнувший с разбега
Прямо на рояль,
 
 
Скрип песка под зубом, или
Стали по стеклу…
Только Вы не уловили
Грозную стрелу
 
 
Легких слов моих и нежность
Самых дерзких фраз, —
Каменную безнадежность
Всех моих проказ!
 
      Коктебель, 29-го мая 1913 г., среда
 
      МЭ.
 
      Ялта, 20-го сентября 1913 г., суббота
 
      Дорогой друг, мне пришла идея — очаровательная и непреодолимая — написать Вам по-французски. Мы вступили в новую эпоху наших отношений — спокойную и прелестную, когда две души расстаются без печали и встречаются с удовольствием.
 
      Надо было начать вот с чего! У меня к Вам есть одно предложение, которое Вы вольны отклонить, и которым я же первая, может быть, не воспользуюсь, — предложение безо всякого обязательства. Поскольку Вы любитель человеческих душ и поскольку моя душа, как мне кажется, прямо-таки создана для таких любителей, — я предлагаю Вам стать моим исповедником, — очаровательным и очарованным исповедником, но таким же верным, как если бы ему были доверены государственные тайны.
 
      Начнем с того, что прекрасные глаза, недуг и недружелюбие Петра Эфрона два дня не давали мне покоя и продолжают быть моей мечтой еще и теперь — раз в неделю, в течение пяти минут перед тем, как заснуть.
 
      Его худое лицо — совсем не красивое, его истомленные глаза — прекрасные (он как бы не имеет сил открыть их полностью) могли бы стать моей истинной болью, если бы моя душа так гибко не уклонялась бы от всякого страдания, сама же летя в его распростертые объятия.
 
      Что еще сказать Вам?
 
      Знаете ли Вы историю другого молодого человека, проснувшегося в одно прекрасное утро увенчанным лаврами и лучами? Этим молодым человеком был Байрон, и его история, говорят, будет и моей. Я этому верила и я в это больше не верю.
 
      — Не та ли это мудрость, которая приходит с годами? Я только знаю, что ничего не сделаю ни для своей славы, ни для своего счастья. Это должно явиться само, как солнце.
 
      Примите, сударь, уверение в моем глубоком доверии, которое Вы, возможно, не оправдаете?
 
      Марина Эфрон.
 
      Феодосия, 11-го декабря 1913 г., четверг
 
      Милый Михаил Соломонович,
 
      Сереже лучше, — вчера ему дали пить. Около трех суток он ничего не пил и говорил только о воде. Ужасно было сидеть с ним рядом и слушать, а потом идти домой и пить чай. Подробности операции пишу Лиле.
 
      Вы меня очень тронули телеграммой. Приходится вспомнить слова Goethe: „Wie ist doch die Welt so klein! Und wie muss man die Menschen lieben, die wenigen Menschen, die einen Lieb haben “.
 
      Впрочем, Goethe сказал много, но мне больше нравится по-своему.
 
      Вот мои последние стихи:
 
Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли.
 
 
Застынет все, что пело и боролось,
Сияло и рвалось.
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.
 
 
И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня,
И будет все, как будто бы под небом
И не было меня!
 
 
Изменчивой, как дети, в каждой мине
И так недолго злой,
Любившей час, когда дрова в камине
Становятся золой.
 
 
Виолончель и кавалькады в чаще,
И колокол в селе…
— Меня, такой живой и настоящей
На ласковой земле!
 
 
— К вам всем (что мне, ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?!)
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
 
 
И день и ночь, и письменно и устно, —
За правду „да“ и „нет“,
За то, что мне так часто слишком грустно
И только двадцать лет,
 
 
За то, что мне — прямая неизбежность
Прощение обид,
За всю мою безудержную нежность
И слишком гордый вид,
 
 
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру…
— Послушайте! Еще меня любите
За то, что я умру.
 
      Всего лучшего. Буду рада Вашему письму и тогда напишу еще. Привет Эве Адольфовне.
 
      МЭ.
 
      Феодосия, 23-го декабря 1913 г., понедельник
 
      Дорогой Михаил Соломонович,
 
      Пишу Вам в каком-то тревожном состоянии. Сейчас я у Аси одна во всем доме, если не считать спящего Андрюши. — В такие минуты особенно хочется писать письма.
 
      Сейчас вся Феодосия в луне. Я бежала вниз со своей горы и смотрела на свою длинную, черную-черную тень, галопировавшую передо мною. Рядом бежала собака Волчек — вроде Волка. (Не примите за намек!) — Ах, я только сейчас заметила, что написала с большой буквы! Вот, что значит навязчивая боязнь не так быть понятой! — (Это, кажется, сказала Сидоровая, — вся прелесть в „я“!)
 
      Сколько скобок! Восклицательных знаков! Тире!
 
      Завтра будет готово мое новое платье — страшно праздничное: ослепительно-синий атлас с ослепительно-красными маленькими розами. Не ужасайтесь! Оно совсем старинное и волшебное. Господи, к чему эти унылые английские кофточки, когда так мало жить! Я сейчас под очарованием костюмов. Прекрасно — прекрасно одеваться вообще, а особенно — где-нибудь на необитаемом острове, — только для себя!
 
      В Феодосии — ослепительные сверкающие дни. Сегодня был дикий ветер, сегодня я видала женщину, родившуюся в 1808 г., сегодня лунная ночь, а завтра будет готово мое новое платье!
 
      — Видели ли Вы Сережу и как нашли его? Если можете, постарайтесь оставить его в Москве до 28-го. Я боюсь, что он тотчас же захочет в Феодосию и не успеет отдохнуть от дороги.
 
      Пишите, где и как провели Сочельник и Новый Год. Пришлите мне какую-нибудь хорошую карточку Тани.
 
      Это пока все мои просьбы. М. б., когда-нибудь будет одна — большая.
 
      Всего лучшего Вам обоим. Вам троим.
 
      МЭ.

ФЕЛЬДШТЕЙН Е. А

      Курск, 7-го сент<ября> 1913 г., 1 ч. дня
 
      Дорогая Эва Адольфовна.
 
      Отъезжая, я вдруг вспомнила, что еду без паспорта и, следовательно, не могу ночевать в гостинице. Послала телеграмму Петру Николаевичу, — м. б., у. него есть кто-нибудь знакомый в Севастополе. Жду его ответа на Севаст<опольском> вокзале. Если и он ничего не найдет — придется всю ночь гулять по Севастополю. Безумная жара. Всю ночь подо мной происходили бешеные столкновения человеческих душ: женские выгоняли мужские. Пока всего лучшего, спасибо за проводы. Привет всем Вашим. Еду.
 
      МЭ.

ФЕЛЬДШТЕЙНАМ Е. А. и М. С

      <Москва, октябрь 1916 года>
 
      Милые Эва и Миша,
 
      Пишу к Вам по поручению Сережи. Он просит у Вас рекомендательное письмо к Петухову.
 
      Сам он очень торопился в лечебницу. Если письмо уже существует, передайте его, пожалуйста, моей прислуге. Всего лучшего.
 
      МЭ.
 
      Р. S. Мои интимные письма — слишком интимны, официальные — слишком официальны.
 
      Извините меня за скуку этого и не сомневайтесь в моей искренней симпатии.

КУДАШЕВОЙ М. П

      Ялта, 14-го сент<ября> 1913 г.,
 
      Воздвижение, день рождения Аси (19 лет)
 
      Милая Майя,
 
      Читаю Ваши стихи — сверхъестественно, великолепно! Ваши стихи единственны, это какая-то detresse musicale! — Heт слов — у меня нет слов — чтобы сказать Вам, как они прекрасны. В них все: пламя, тонкость, ирония, волшебство. Ваши стихи — высшая музыка.
 
      Майя, именно про Вас можно сказать:
 
      Et vous avez ? tout jamais — dix-huit ans!
 
      Я сейчас лежала на своем пушистом золотистом пледе (последний подарок папы, почти перед смертью) и задыхалась от восторга, читая Вашу зеленую с золотом тетрадь.
 
      Ваши стихи о любви — единственны, как и Ваше отношение к любви. Ах, вся Ваша жизнь будет галереей прелестных юношеских лиц с синими, серыми и зелеными глазами под светлым или темным шелком прямых иль вьющихся волос. Ах, весь Ваш путь — от острова к острову, от волшебства к волшебству! Майя, вы — Sonntags-Kind, дитя, родившееся в воскресенье и знающее язык деревьев, птиц, зверей и волн.
 
      Вам все открыто, Вы видите на версту под землей и на миллиарды верст над самой маленькой, последней видимой нам звездой. Вы родились волшебницей, Вы — златокудрая внучка какого-нибудь седого мага, передавшего Вам, умирая, всю мудрость свою и ложь. Мне Вы бесконечно близки и ценны, как солнечный луч на старинном портрете, как облачко, как весна.
 
      Пишите больше и присылайте мне свои стихи, потом Вы мне их перепишете.
 
      Ваши стихи для меня счастье.
 
      Майя, у меня план: когда уедет Лиля, приезжайте ко мне недели на две, или на месяц, — на сколько времени Вас отпустит мама. Мы будем жить в одной комнате. Вам нужно только деньги на билеты и еду, квартира у меня уже есть.

РОЗАНОВУ В. В

      Феодосия, 7-го мирта 1914 г., пятница.
 
      Милый, милый Василий Васильевич,
 
      Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а лететь, — все из-за Вашего письма к Асе — чудного, настоящего — „как надо!“.
 
      Сейчас мы с Асей шли по главной улице Феодосии — Итальянской — и возмущались, почему Вы не с нами. Было бы так просто и так чудно идти втроем и говорить, говорить без конца.
 
      Слушайте, как странно: это мои первые, самые первые слова Вам, Вы еще ничего не знаете обо мне, но верьте всему! Клянусь, что каждое мое слово — правда, самая точная.
 
      Я ничего не читала из Ваших книг, кроме „Уединенного“, но смело скажу, что Вы — гениальны. Вы все понимаете и все поймете, и так радостно Вам это говорить, идти к Вам навстречу, быть щедрой, ничего не объяснять, не скрывать, не бояться.
 
      Ах, как я Вас люблю и как дрожу от восторга, думая о нашей первой встрече в жизни — может быть неловкой, может быть нелепой, но настоящей. Какое счастье, что Вы не родились 20-тью годами раньше, а я — не 20-тью позже!
 
      Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто. А Марию Башкирцеву я люблю безумно, с безумной болью. Я целые два года жила тоской о ней. Она для меня так же жива, как я сама.
 
      О чем Вам писать. Хочется все сказать сразу. Ведь мы не виделись 21 год — мой возраст. А я помню себя с двух!
 
      Посылаю Вам книжку моих любимых стихов из двух моих первых книг: „Вечернего альбома“ (1910 г., 18 лет) и „Волшебного фонаря“ (1911 г.). Не знаю, любите ли Вы стихи? Если нет — читайте только содержание.
 
      С 1911 г. я ничего не печатала нового. Осенью думаю издать книгу стихов о Марии Башкирцевой и другую, со стихами двух последних лет.
 
      Да, о себе: я замужем, у меня дочка 11/2 года — Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской — великолепным гвардейцем Николая I.
 
      В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом — весь в мать. А мать его была красавицей и героиней.
 
      Мать его урожденная Дурново.
 
      Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю.
 
      Пишу Вам все это в ответ на Ваши слова Асе о замужестве.
 
      Теперь скажу Вам, кто мы: Вы знали нашего отца. Это — Иван Владимирович Цветаев, после смерти которого Вы написали статью в „Новом времени“.
 
      Еще лишнее звено между нами. Как радостно!
 
      Сейчас вечер. Целый день я думала о Вас. Какое счастье!
 
      Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.
 
      Отсюда — безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы — молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить.
 
      Все, что я сказала — правда.
 
      Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть — Он ведь создал меня такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.
 
      Наказание — за что? Я ничего не делаю нарочно.
 
      Посылаю Вам несколько своих последних стихотворений7. И очень хочу, чтобы Вы мне о них написали, — просто как человек. Но заранее уверена, что они Вам близки.
 
      Вообще: я ненавижу литераторов, для меня каждый поэт— умерший или живой — действующее лицо в моей жизни. Я не делаю никакой разницы между книгой и человеком, закатом и картиной. — Всё, что люблю, люблю одной любовью.
 
      Милый Василий Васильевич, я не хочу, чтобы наша встреча была мимолетной. Пусть она будет на всю жизнь! Чем больше знаешь, тем больше любишь. Потом еще одно: если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой.
 
      Я сейчас живу совсем другим.
 
      Пусть это Вас не огорчает, а главное, не примите это за „свободомыслие“. Если бы Вы поговорили со мной в течение пяти минут, мне не пришлось бы Вас просить об этом.
 
      Кончаю мое письмо самым нежным, самым искренним приветом, пожеланием здоровья Вашей жене и Вам. Напишите мне о Вашей семье: сколько у Вас детей, какие они, сколько им лет?
 
      Всего лучшего.
 
      Марина Эфрон,
 
      урожд<енная> Цветаева.
 
      Адрес: Феодосия, Анненская ул<ица>, дача Редлих
 
      Марине Ивановне Эфрон.
 
      Р. S. С осени опять буду в Москве.
 
      ________
 
      Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-ти лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t°, он весь — лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три — или почти три — года совместной жизни — ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, — люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.
 
      Мы никогда не расстаемся. Наша встреча — чудо. Пишу Вам все это, чтобы Вы не думали о нем, как о чужом. Он — мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу — совершенно свободная.
 
      Никто — почти никто! — из моих друзей не понимает моего выбора. Выбора! Господи, точно я выбирала!
 
      Ну, кончаю. Когда Вы увидите Асю, Сережу и меня — очень непохожих! — Вы все поймете.
 
      И эта встреча будет!
 
      — Бесконечное спасибо Вам за Все!
 
      МЭ.
 
      Феодосия, 8-го апреля 1914 г., 3-й день Пасхи.
 
      Милый Василий Васильевич,
 
      Сейчас так радостно, такое солнце, такой холодный ветер. Я бежала по широкой дороге сада, мимо тоненьких акаций, ветер трепал мои короткие волосы, я чувствовала себя такой легкой, такой свободной.
 
      Сев за стол, я сразу взялась за ручку и вот еще не знаю, о чем буду писать.
 
      — Сейчас подошла Аля в своем светло-желтом — белокуром — кудрявом пальто и, подняв на меня свои огромные ярко-голубые глаза, сказала: „До свидания“, потом задумавшись, с ангельской улыбкой добавила: „и — ?“ (крик осла).
 
      — Пишу Вам о папе. Он нас очень любил, считал нас „талантливыми, способными, развитыми“, но ужасался нашей лени, самостоятельности, дерзости, любви к тому, что он называл „эксцентричностью“ (я, любя 16-ти лет Наполеона, вставила его портрет в киот — много было такого!). Асе было 8, мне 10 лет, когда мы уехали за границу, — у мамы открылся туберкулез легких. За границей мы прожили безвыездно 3 года, — мама, Ася и я. Первый год все вместе в Nervi, потом папа уехал в Россию, мы с Асей — в Лозанну в пансион, мама осталась на второй год в Nervi. После Лозанны мы — мама, Ася и я — переехали в Шварцвальд. Лето провели с папой. Следующую зиму мы с Асей были в немецком пансионе во Фрейбурге, мама жила недалеко от нас. В феврале у нее возобновился туберкулезный процесс (совершенно окончившийся в Nervi), и она уехала в одну шварцвальдскую санаторию.
 
      Зима 1905 — 06 г. прошла в Ялте. Это была мамина последняя зима. В марте у нее началось кровохаркание, вообще болезнь, раньше почти незаметная, пошла с жестокой быстротой. — „Хочу домой, хочу умереть в Трехпрудном!“ (Переулок, где был наш дом.)
 
      Мама умерла 5-го июля 1906 г. в Тарусе Калужской губ<ернии>, где мы все детство жили по летам. Смерть она свою предвидела ясно. — „Теперь начинается агония“.
 
      За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“ 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты.
 
      — „Мама, тебе поспать бы“…
 
      — „Высплюсь — в гробу!“
 
      Мама была единственной дочерью. Мать ее, из польского княжеского рода, умерла 26-ти лет. Дедушка всю свою жизнь посвятил маме, оставшейся после матери крошечным ребенком. Мамина жизнь шла между дедушкой и швейцаркой-гувернанткой, — замкнутая, фантастическая, болезненная, не-детская, книжная жизнь. 7-ми лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила героями, великолепно играла на рояле.
 
      Знакомых детей почти не было, кроме девочки, взятой в дом, вместо сестры маме. Но эта девочка была безличной, и мама, очень любя ее, все же была одна. Своего отца — Александра Даниловича Мейн — она боготворила всю жизнь. И он обожал маму. После смерти жены — ни одной связи, ни одной встречи, чтобы мама не могла опускать перед ним глаз, когда вырастет и узнает.
 
      Мамина юность, как детство, была одинокой, болезненной, мятежной, глубоко-скрытой. Герои: Валленштейн, Поссарт, Людовик Баварский. Поездка в лунную ночь по озеру, где он погиб. С ее руки скользит кольцо — вода принимает его — обручение с умершим королем. Когда Рубинштейн пожал ей руку, она два дня не снимала перчатки. Поэты: Heine, Goethe, Schiller, Shakespeare. — Больше иностранных книг, чем русских. Отвращение — чисто-девическое — к Zol? и Мопассану, вообще к французским романистам, таким далеким.
 
      Весь дух воспитания — германский. Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и на гитаре я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью.
 
      Гордость, часто принимаемая за сухость, стыдливость, сдержанность, неласковость (внешняя), безумие в музыке, тоска.
 
      12-ти лет она встретила юношу — его звали Сережей Э. (фамилии я не знаю, инициалы — моего Сережи!). Ему было года 22. Они вместе катались верхом в лунные ночи. 16-ти лет она поняла и он понял, что любят друг друга. Но он был женат. Развод дедушка считал грехом. — „Ты и дети, если они будут, — останетесь мне близки. Он для меня не существует“. — Мама слишком любила дедушку и не согласилась выходить замуж на таких условиях. Сережа Э. уехал куда-то далеко… 6 лет мама жила тоской о нем. Поклон издали в концерте, два письма, — всё! — за целых 6 лет. Тетя (швейцарская гувернантка, с которой дедушка не был в связи!) обожала маму, но ничего не могла сделать.
 
      Дедушка все замолчал.
 
      22-х лет мама вышла замуж за папу, с прямой целью заместить мать его осиротевшим детям — Валерии 8-ми лет и Андрею — 1 года. Папе тогда было 44 года.
 
      Папу она бесконечно любила, но 2 первых года ужасно мучилась его неугасшей любовью к В. Д. Иловайской.
 
      — „Мы венчались у гроба“, — пишет мама в своем дневнике. Много мучилась она и с Валерией, стараясь приручить эту совершенно чужую ей по духу, обожавшую свою покойную мать и резко отталкивавшую „мачеху“ 8-летнюю девочку. — Много было горя! Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя рана в сердце. У мамы — музыка, стихи, тоска, У папы — наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга. Мама умерла 37-ми лет, неудовлетворенная, непримиренная, не позвав священника, хотя явно ничего не отрицала и даже любила обряды.
 
      Ее измученная душа живет в нас, — только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумие, ее жажда дошли в нас до крика.
 
      — Папа нас очень любил. Нам было 12 и 14 лет, когда умерла мама. С 14-ти до 16-ти лет я бредила революцией, 16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире.
 
      Но об этом периоде пусть Вам напишет Ася.
 
      Напишу Вам о папе.
 
      Он умер 30-го августа 1913 г., от старческой болезни сердца, появившейся в последние годы. Самый последний год он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать. Когда мы вышли замуж, он очень за нас беспокоился. Ни Сережи, ни Бориса он не знал. Сережу он потом полюбил, поверив в его желание высшего образования, — это для него было главное.
 
      Как людей он не знал ни С<ережи), ни Б<ориса>, совсем не знал, кто те, кого мы любим.
 
      Алю и Андрюшу он очень любил, очень им радовался и, как потом мы узнали, всем о них рассказывал. Но он видел их совсем маленькими, до года. Это ужасно жаль!
 
      Как странно! Я Вам это расскажу.
 
      Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей).
 
      Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях.
 
      Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру — он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков.
 
      Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: „А помнишь, у нас на даче были мальвы?“
 
      У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал. но он не согласился: „Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей“.
 
      — „Господи, а вдруг это в последний раз?“ — подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день — 29-ое — когда мы с Асей к нему приедем на дачу.
 
      Господи, у меня сердце сжимается! — 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75 % людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его (знакомому) любимому молодому сослуживцу. Вообще он всё время говорил, хотя не должен был говорить ни слова. Говорил о Сереже, о его занятиях, о его здоровье, об Але, об Андрюше — „хочу заработать им по 10 тысяч“, — о болезни своей говорил, что „доктора раздули“, и строил планы о будущих лекциях. Что-то сказал о Музее, — Ася переспросила — „Да, Румянцевский музей, откуда меня прогнали!“.
 
      Он прожил 21/2 суток. Все время говорил о самых обыкновенных вещах, умолял нас идти спать, не утомлять себя, расспрашивал о погоде. Я что-то рассказывала о феодальном замке.
 
      — „Теперь прошел век феодальных замков, — настал век людей труда!“
 
      За день — меньше! — до смерти он спросил меня: „А как… твой… этот… плед?“
 
      Господи!
 
      Последний день он был почти без памяти. Умер он в 13/4 ч. дня. Мы с Андреем были в его комнате. Он ужасно задыхался, дыхание пропадало ровно на 1/3 минуты каждую минуту. Дышал отрывисто и странно-громко: „Ах! Ах!“
 
      С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, — он был религиозен. — Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть, или нет.
 
      Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!
 
      Господи, мне плакать хочется!
 
      Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.
 
      У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.
 
      За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла.
 
      Я все еще, не веря, утешала себя, что это „к счастью“. Это — до его болезни.
 
      — Ну, кончаю. Любите Асю и меня, мы Вас нежно, нежно любим. Кто-то мне говорил, что Вы любите ставить „неприличные вопросы“. Не ставьте, придется резко отвечать, будет оскорбление, всем будет больно.
 
      Я прочла Ваши „Люди лунного света“, это мне чуждо, это мне враждебно, но в „Уединенном“ Вы другой, милый, родной, совсем наш. Будьте с нами таким и не ставьте „вопросов“, на какие нельзя отвечать. — Зачем? Пусть на них отвечают другие! —
 
      „Опавшие листья“ купили обе. Как хорошо, что фотографии!
 
      И карточки свои пришлем.
 
      ________
 
      Милый, милый Василий Васильевич, сейчас закат. Еле различаю, что пишу. На окне большой букет диких тюльпанов. В соседней комнате укладывают Алю.
 
      В открытую форточку врывается ветер и шевелит волосы на лбу. Я одна дома. Скоро придет Сережа. — Мы купили „Опавшие листья“, а, когда увидимся. Вы нам надпишете.
 
      Слушайте, не огорчайтесь, что мы из всех Ваших книг знаем только „Уединенное“, — разве мы публика? Ася например до сих пор не читала Дон-Кихота, а я только этим летом прочла „Героя нашего времени“, хотя и писала о нем сочинения в гимназии.
 
      Умилительная вещь: директор здешней мужской гимназии Вас страшно любит, — его настольная книга — Ваш разбор Великого Инквизитора. Даже в таком далеком уголке, как Феодосия, Вас знают многие, — это я наверное говорю.
 
      Начала читать Вашу книгу об Италии — прекрасно.
 
      Вообще: Вы можете написать отвратительно (Ваши „Люди лунного света“), но никогда — бездарно.
 
      Вы поразительно-умны, Вы гениально-умны и гениально-чутки. Например Ваше „не сердитесь“ с тире. Господи, у нас с Асей слезы навернулись на глаза, когда мы увидали эти тире.
 
      — „Марина, он сам их ставил!“
 
      Только над такими вещами я могу плакать.
 
      — Ах, смешно! Недавно кто-то показывает мне два лица в журнале, закрыв подписи. — „Кто это? Каков его характер, кем он должен быть?“
 
      — „Директор гимназии, — во всяком случае педагог… Это человек сухой, хитрый…“
 
      Рука, закрывавшая подпись, отдергивается. Все вокруг смеются.
 
      Я читаю: „Василий Васильевич Розанов!“ Вокруг — неудержимый смех.
 
      — Пришлите нам свои фотографии, — непременно! — непременно с надписями и непременно две.
 
      Ведь их нетрудно „закупоривать“ — (ах, сочувствую, ужасно отсылать книги! Какой-то кошмар!).
 
      Ну, надо кончать. Всего, всего лучшего. Крепко жму Вам обе руки. Будете ли в Москве зимой? Ася осенью думает ехать в Париж на целую зиму, а может быть на целый год. Мы с Сережей будем в Москве. Пишите!
 
      МЭ.
 
      Р. S. Мне вдруг пришло в голову, как нелепо было бы послать Вам на Пасху визитную карточку с поздравлением!
 
      Феодосия, 18-го апреля 1914 г., пятница
 
      Милый Василий Васильевич,
 
      5-го мая у Сережи начинаются экзамены на аттестат зрелости. Он занимается по 17-ти часов в день, истощен и худ до крайности. Подготовлен он приблизительно хорошо, но к экстернам относятся с адской строгостью. Если он провалится, его осенью могут взять в солдаты, несмотря на затронутое легкое, болезнь сердца и узкую грудь. Тогда он погиб.
 
      Директор здешней гимназии на Вас молится, он сам показывал мне Вашего „Великого Инквизитора“, испещренного заметками: „Поразительно“, „Гениально“ и т. д. Мы больше часу проговорили, я дала ему „Уединенное“, в тот же вечер он должен был читать в каком-то собрании реферат о Вашем творчестве. Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему 1) „Опавшие листья“ с милой надписью, 2) письмо, в котором Вы напишите о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите — о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, „тронутым“ его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите.
 
      О возможности для Сережи воинской повинности не пишите ничего.
 
      Директор с ума сойдет от восторга, получив письмо и книгу, Вы для него — Бог.
 
      Судьба Сережиных экзаменов — его жизни — моей жизни — почти в Ваших руках.
 
      С<ереже> я ничего не говорю об этом письме, — не потому что не уверена в Вас — напротив, совершенно уверена!
 
      Но он в иных случаях мнителен и сейчас особенно — из-за этих чертовских занятий.
 
      Папа еще перед смертью — за день! — говорил о Сережиных занятиях, здоровье, планах, говорил очень заботливо и нежно — и обещал весной написать директору.
 
      Обращаюсь к Вам, как к папе.
 
      Всего лучшего, с безумным нетерпением жду ответа и заранее ликую.
 
      Имя Сережи: Сергей Яковлевич Эфрон Имя д<иректо>ра: Сергей Иванович Бельцман.
 
      Бельцман!!!
 
      Ради Бога, не перепутайте!
 
      _________
 
      Мой адрес: Анненская ул<ица>, дача Редлих.
 
      Адрес д<иректо>ра:
 
      Феодосия, Директору Мужской Гимназии
 
      Сергею Ивановичу Бельцман.
 
      Р. S. Директор сам знал папу и очень трогательно о нем говорил. Я просидела у него часа 3, ела апельсины, говорила об „Уединенном“ и пересмотрела всех кукол его трехлетней дочери — счетом 60. Это все искренно и с удовольствием. Он ужасно милый.

ЭФРОНУ П. Я

      Коктебель, 6-го июня 1914 г., пятница
 
      <В Москву>
 
День августовский тихо таял
В вечерней золотой пыли,
Неслись звенящие трамваи,
И люди шли.
 
 
Рассеянно, к<а>к бы без цели
Я тихим переулком шла,
И, помнится, — тихонько пели
Колокола.
 
 
Воображая Вашу позу,
Я всё решала по пути
Не надо ли, иль надо розу
Вам принести.
 
 
И всё приготовляла фразу
— Увы, забытую потом! —
И вдруг совсем нежданно, сразу
Тот самый дом!
 
 
Многоэтажный, с видом скуки
— Считаю окна — вот подъезд.
Невольным жестом ищут руки
На шее крест.
 
 
Считаю серые ступени,
Меня ведущие к огню.
Нет времени для размышлений.
Уже звоню!
 
 
Я помню точно рокот грома
И две руки мои, к<а>к лед.
Я называю Вас. — „Он дома,
Сейчас придет“.
 
 
Пусть с юностью уносят годы
Всё незабвенное с собой,
— Я буду помнить все разводы
Цветных обой,
 
 
И бисеринки абажура,
И шум каких-то голосов,
И эти виды Порт-Артура,
И стук часов.
 
 
Миг длительный по крайней мере,
К<а>к час. Но вот шаги вдали,
Скрип раскрывающейся двери…
— И Вы вошли.
 
 
— „Ну, что сейчас ему отвечу?
О Cyrano de Bergerac!“
— И медленно встаю навстречу,
Уже к<а>к враг.
 
 
Но было сразу обаянье
— Пусть этот стих, к<а>к сердце прост!
Но было дивное сиянье
Двух темных звезд.
 
 
И их, огромные, прищуря
Вы не узнали, нежный лик,
Какая здесь играла буря
Еще за миг!
 
 
Я героически боролась,
— Мы с Вами даже ели суп! —
Я помню несказанный голос,
И очерк губ,
 
 
И волосы, пушистей меха,
И — самое родное в Вас —
Прелестные морщинки смеха
У длинных глаз.
 
 
Я помню — Вы уже забыли —
Вы там сидели, я вот тут.
Каких мне стоило усилий,
Каких минут
 
 
Сидеть, пуская кольца дыма
И полный соблюдать покой.
— Мне было прямо нестерпимо
Сидеть такой!
 
 
Вы эту помните беседу
Про климат и про букву ять?
— Такому странному обеду
Уж не бывать!
 
 
— „А Вам не вредно столько перца?“
Я вдруг вздохнула тяжело,
И что-то до сих пор от сердца
Не отлегло.
 
 
Потерянно, совсем без цели
Я темным переулком шла,
И, кажется, — уже не пели
Колокола.
 
      Москва, 10-го июля 1914 г.
 
      Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень, для меня Вы — Петенька!)
 
      Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность!
 
      Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам. Как Вы адски чутки!
 
      Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
 
      Прихожу — и говорю совсем не о том, не так.
 
      Слушайте, моя любовь легка.
 
      Вам не будет ни больно, ни скучно.
 
      Я вся целиком во всем, что люблю.
 
      Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
 
      Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: „ах!“.
 
      Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мы ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
 
      Не обижайтесь за „мальчика“, — это все-таки самое лучшее!
 
      — Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки.
 
      Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца, ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: „надо есть“, но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала „не надо“.
 
      — Вчерашнее письмо разорвала, яйцо сегодня съела. — Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко.
 
      __________
 
      Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым.
 
      Но что-то говорило: „нет!“
 
      Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Всё говорило: „да!“
 
      МЭ.
 
      Р. S. Спасибо за рассказ о черном коте.
 
      Москва, 14-го июля 1914 г., ночью.
 
      Мальчик мой ненаглядный!
 
      Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
 
      Мальчики! Вот в чем моя любовь.
 
      Чистым сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
 
      Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: „Люблю обоих, любите оба — навек!“
 
      Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
 
      Пламя, что ожигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.
 
      Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. — Зачем „оставить“? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым.
 
      О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы.
 
      Помните: что бы я Вам ни говорила, каким бы тоном — не верьте, если в этом не любовь.
 
      Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
 
      Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову.
 
      Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых.
 
      Вот скоро уеду. Ничего не изменится.
 
      Умерла бы — всё бы осталось.
 
      Никогда никуда не уйду от Вас.
 
      Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.), продолжается бесконечностью любви.
 
      Завтра достану Вам крестик.
 
      Целую.
 
      МЭ.

ЭФРОНУ С. Я

      Александров, 4-го июля 1916 г.
 
      Дорогая, милая Лёва!
 
      Спасибо за два письма, я их получила сразу. Прочтя про мизинец, я завыла и чуть не стошнилась, — вся похолодела и покрылась гусиной кожей, хотя в это время сидела на крыльце, на самом солнце. Lou! Дурак и гадина!
 
      Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем, его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи, он хорошо к Вам относится? Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-нибудь неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь. В этом меня поддерживает М<аврикий> А<лександрович>, а он эти дела хорошо знает. Скоро — самое позднее к 1-му августу — его отправляют на фронт. Он страшно озабочен Асиной судьбой, думает и говорит только об Асе, мне его страшно жаль.
 
      Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!
 
      Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке — клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли? Маврикий только что красил детскую ванну в белый цвет и так перемазался и устал, что не может Вам сейчас писать и шлет пока горячий привет.
 
      Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: „А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?“ и — варварски: „Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится „за девочку Ирину“, а брата почему-то зовет: „Михайлович“, с ударением на и.
 
      Ася приедет, должно быть, в воскресенье.
 
      Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы, не делайте глупостей с пальцем.
 
      Лев, здесь очень много Сидоровых!
 
      мэ
 
      Слышу отсюда вытье Дейши!
 
      Александров, 7-го июля 1916 г.
 
      Обожаемый Лев,
 
      Я была вчера у воинского начальника и вечером дала Вам телеграмму с нарочным, — Бог знает, застанет ли Вас еще мое письмо, потому пишу коротко.
 
      4-го дворник ездил в Крутицкие, где делопроизводитель сказал ему, что Ваше назначение получено и что Вы должны явиться через 11/2 часа. Тогда Маша тотчас же послала оставленную мною телегр<амму>. Приехав, я пришла в ужас, позвонила воинскому начальнику, к<отор>ый, очень любезно известив меня, каким № и откуда к нему ехать, попросил зайти сегодня же в 4 ч. Я отправилась. Он беспомощно просил меня поторопить Вас с ответом, он послал Вам запрос 2-го, а 6-го еще не было ответа. Сказал, что запрос о Вас получен из штаба и показал телеграмму (штабную). Все там наизусть знают Ваш адр<ес>, чиновники наперебой декламировали его, причем один произносил: „Контебель“, а другой пояснял, что он, действительно, существует и что он сам там был. Все молодые чиновники — вылитые Могилевские. Воинский начальник вызовет Вас сам, я десять раз спрашивала его, не вызвать ли мне Вас. — „Не беспокойтесь, я сам его извещу“. Итак, сидите в Коктебеле!
 
      Не думаю, что этот вопрос для них легок. — „Ну, где же я это, наконец, узнаю!“ — Слышала собственными ушами. Он похож манерами на дядю Митю, а сложением — на Макса. Было очень жарко, мне — от волнения, ему от июля-месяца и от Льва.
 
      Спасибо, Lou, за историю с Брюсовым и Ходасевичем! Я безумно хохотала и наслаждалась, М<аврикий> А<лександрович> тоже.
 
      Фамилия д<иректо>ра — Сыроечковский, Евгений Иванович, он был красавец, я 14 л<ет> немножко была в него влюблена. Однажды — тоже за сочинение — он призвал меня в кабинет и, запомнив только первые две строки некрасовской „Ростопчинской шутки“
 
В Европе сапожник, чтоб барином стать
Бунтует, — понятное дело!
У нас революцию сделала знать, —
В сапожники ль, что ль, захотела?
 
      — спросил меня: — „Вы, г<оспо>жа Цветаева, должно быть в конюшне с кучерами воспитывались?“
 
      — „Нет, г<осподи>н директор, с директорами!“
 
      Потом, к весне, меня вежливо исключили с пятеркой за поведение — из-за папы.
 
      Я была на его похоронах, ближе всех стояла к гробу.
 
      Пишу сейчас на террасе, поздняя ночь, деревья шумят, колотушка трещит.
 
      Кажется — 12-го июля опять будет призыв студентов, я это слышала в Крутицких — от кого-то из чиновников.
 
      Ася уже ходит, я ее видела вчера. Мальчик спокойный. Лев, я вчера видала в лечебнице трехдневного армянина: густая длинная, почти до бровей, черная челка, круглые, как у совы, чернейшие брови и большие черные глаза, вид миниатюрного трехлетнего ребенка. Взгляд пристальный. Я была от него в восторге, — „он жид должно быть!“ Лев, знаешь, сколько сейчас платят кормилицам? — 75 р. в месяц и приданное.
 
      Скажи М<андельшта>му, не забудь упомянуть о какао, манных кашах и яйцах! И всего по 6-ти: простынь, наволочек, полотенец и т<ак> д<алее>. И башмаков! — Соня (прислуга) узнав, всплеснула руками: „Ох, ба-а-арыня! И я этого не знала!“ Теперь это ей не даст спать по крайней мере месяц!
 
      Дома всё благополучно, кроме коклюша во дворе. Аля здорова и хорошо себя ведет. Недавно она мне сказала: „А когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ Она каждый вечер за Вас молится, Андрюша тоже.
 
      Лува, иду спать, сейчас около двух. В Москве получила письмо от Чацкиной, торопит с переводом, хочет печатать его с августа, а у меня пока переведено всего 50 стр<аниц>. Надо торопиться. Сегодня я сразу перевела восемь.
 
      Заходил к Вам Говоров и оставил записку, в к<отор>ой обещает Вам „массу интересных новостей“.
 
      Ну, Лувинька, приятного сна, или купанья, или обеда, иду спать.
 
      Целую Ваше рыжее бакенбардие.
 
      <Вместо подписи — рисунок козы.>
 
      Мы с Асей решили, если у нее пропадет молоко, через каждые три часа загонять в овраг по чужой козе и выдаивать ее дотла. Я бы хотела быть вскормленной на ворованном, да еще сидоровом молоке!
 
      P. S. Очень думаю о Ваших делах, Лев, только о них и думаю, но трудно писать.
 
      Табак с нашей клумбы.
 
      <На полях:>
 
      Лев, я насушила 11/2 ф<унта> белых грибов! Табак я тебе рвала в темноте и страшно боялась, но задумала.
 
      Феодосия, 19-го октября 1917 г.
 
      Дорогой Сереженька,
 
      Вы совсем мне не пишете. Вчера я так ждала почтальона — и ничего, только письмо Асе от Камковой. Ася все еще в имении.
 
      Она выходила сына Зелинского от аппендицита, он лежал у нее три недели, и теперь родители на нее Богу молятся. Я не поехала, — сначала хотели ехать все вместе, но я не люблю гостить, старики на меня действуют угнетающе, я чувствую себя виноватой во всех своих кольцах и браслетах. Сторожу Андрюшу. Я к нему совершенно равнодушна, как он ко мне и — вообще — ко всем. Роль матери при нем сводится к роли слуги, ни малейшего ответного чувства — камень.
 
      Лунные ночи продолжаются. Каждый вечер ко мне приходит докторша, иногда Н. И. Хрустачев. Он совсем измученный, озлоблен. Приходит, ложится на ковер, курит. Мы почти не говорим, и приходит он, думается, просто чтобы не видеть своей квартиры. Иногда говорю ему стихи, он любит, понимает. И жена его измотана, работает на него и на девочку, как раб, сама моет полы, стирает, готовит. Безнадежное зрелище. Оба правы — верней — никто не виноват. И ни тени любви, одно озлобление.
 
      Я живу очень тихо, помогаю Наде, сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено, у Аси ужасная квартира, сплошной сквозняк. Она ищет себе другую.
 
      — Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40.000 р., теперь — 135.000 р. без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).
 
      У одного старика выпустили единственную бочку, к<отор>ую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал. Расскажите Борису, это прекрасная для вас обоих тема.
 
      Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением, как Люба, — ничего. Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.
 
      Я писала домой уж раз семь.
 
      Сейчас иду на базар с Надей и Андрюшей. Жаркий день, почти лето. Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится.
 
      До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей.
 
      МЭ.
 
      Р. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет.
 
      _________
 
      С кем видитесь в Москве? Повидайтесь с Малиновским (3-66-64) и спросите о моей брошке.
 
      Феодосия, 22-го октября 1917 г.
 
      Дорогой Сереженька!
 
      Вчера к нам зашел П<етр> Н<иколаевич> — вести нас в здешнее литературное общество „Хлам“. Коля Беляев был оставлен у двери, как нелитератор.
 
      Большая зала, вроде Эстетики. Посредине стол, ярко освещенный. Кипы счетоводных (отчетных) книг. Вокруг стола: старуха Шиль (лекторша), черный средних лет господин, Галя Полуэктова и еще какое-то существо вроде Хромоножки, — и П<етр> Н<иколаевич> с нами двумя.
 
      — А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст „средних лет“. — „Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик“.
 
      — Кто ж это был?
 
      — Поэт Мандельштам.
 
      Всё во мне взыграло.
 
      — Мандельштам прекрасный поэт.
 
      — Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь…
 
      Ася: — Но Гоголь сошел с ума!
 
      — Кто знает конец г<осподи>на М<андельшта>ма? Я напр<имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки. А он мне в ответ: — „Лучше играйте тогда на рояле!“ — „А из чего по Вашему создаются стихи?“ — „Элемент стиха — слово. Сначала бе слово…“ Ну, вижу, тут разговор бесполезен»…
 
      Я: — Совершенно.
 
      Шиль: — Значит одни слова — безо всякой мысли?
 
      П<етр> Н<иколаевич>: — Это, г<оспо>да, современная поэзия!
 
      — И пошл?! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь! —
 
      Потом водопад стихов: П<етр> Н<иколаевич>, Галя Полуэктова, Хромоножка. Хромоножка, кстати, оказалась 12-тилетней девочкой — Фусей.
 
      «— Наболевшее сердце грустит».
 
      Реплики свои по поводу М<андельшта>ма я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса.
 
      Я бы к названию «Хлам» прибавила еще: «Хам». — «Хлам и Хам», можно варьировать. И звучит по-английски.
 
      В этом «Хламе» участвовал Вячеслав (?) Шешмаркевич. Он был здесь летом, читал лекцию о Пушкине, обворожил всех. Он теперь прапорщик и острижен. (Не Вячеслав, — Всеволод!) Рассказывал всем, что старше своего брата Бориса на 3 месяца. Все верили. — Это нечто вроде непорочного зачатия, чудеса у себя дома.
 
      — Сереженька! Везде «Бесы»! Дорого бы я дала, чтобы украсть для Вас одну счетоводную книгу «Хлама»! Стихи по сто строк, восхитительные канцелярские почерка. Мелькают имена Сарандинаки, Лампси, Полуэктовой. Но больше всех пишет Фуся.
 
      Галя П<олуэкто>ва через год, два, станет полным повторением своей матери. Сейчас она шимпанзе, скоро будет гориллой. А как хороша она была 4 года назад!
 
      Сереженька, здесь есть одна 12-летняя девочка, дочь начальника порта Новицкого, которая заочно в Вас влюбилась. Коля Беляев подарил ей Вашу карточку. — Приятно? —
 
      Девочка хорошенькая и умная — по словам Коли.
 
      Пока целую Вас. Получила всего 3 письма. Привезу Вам баранок и Ирине белых сухарей (продаются по рецепту в аптеке).
 
      МЭ
 
      — Латри расходятся.
 
      Феодосия, 25-го октября 1917 г.
 
      Дорогой Сереженька,
 
      Третьего дня мы с Асей были на вокзале. Шагах в десяти — господин в широчайшем желтом платье, в высочайшей шляпе. Что-то огромное, тяжелое, вроде орангутанга.
 
      Я, Асе: «Quelle horreur!» — «Oui, j'ai deja remarque!» — И вдруг — груда шатается, сдвигается и «М<арина> И<вановна>! Вы меня узнаете?»
 
      — Эренбург!
 
      Я ледяным голосом пригласила его зайти. Он приехал к Максу, на три дня.
 
      Вчера приехала из К<окте>беля Наташа Верховецкая. Она меня любит, я ей верю. Вот что она рассказывала:
 
      — «М<арина> Цветаева? Сплошная безвкусица! И внешность и стихи. Ее монархизм — выходка девочки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья».
 
      Затем — рассказ Толстого (или Туси?) о каком-то какао с желтками, которое я якобы приказала Але выплюнуть, — ради тонкой талии. Говорил он высокомерно и раздраженно. Макс, слегка защищаясь: — «Я не нахожу, что ее стихи безвкусны». Пра неодобрительно молчала.
 
      О Керенском он говорит теперь уже несколько иначе. К<ерен>ский морфинист, человек ненадежный. А помните тот спор?
 
      Сереженька, как низки люди! Ну не Бог ли я, не Бог ли Вы рядом с таким Эренбургом? Чтобы мужчина 30-ти лет пересказывал какие-то сплетни о какао с желтками. Как не стыдно? И — главное — ведь это несуразно, он наверное сам не верит.
 
      И как непонятны мне Макс и Пра и сама Наташа! Я бы ему глаза выдрала!
 
      — Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты.
 
      Все лицемерят, я одна не могу.
 
      От этого рассказа отвратительный осадок, точно после червя.
 
      Сереженька, я вправе буду не принимать его в Москве?
 
      _________
 
      Вчера мы были у Александры Михайловны. Она совсем старушка, вся ссохлась, сморщилась, одни кости. Легкое, милое привидение.
 
      Ярая монархистка и — что больше — правильная. Она очень ослабла, еле ходит, — после операции или вообще — неизвестно. Что-то с кишечником и безумные головные боли. На лице живы только одни глаза. Но горячность прежняя, и голос молодой, взволнованный, волнующий.
 
      Живет она внизу, в большом доме. Племянники ее выросли, прекрасно воспитаны. Я говорила ей стихи. — «Ваши Генералы 12 года — пророчество! Недаром я их так любила», — сказала она. У этой женщины большое чутье, большая душа. О Вас она говорила с любовью.
 
      Сереженька, думаю выехать 1-го. Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна. Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.
 
      Читаю сейчас (Сад Эпикура) А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо.
 
      Непременно подарю Вам ее.
 
      Я рада дому, немножко устала жить на юру. Но и поездке рада.
 
      Привезу что могу. На вино нельзя надеяться, трудно достать и очень проверяют.
 
      Когда купим билеты, дадим телеграмму. А пока буду писать.
 
      Целую Вас нежно. Несколько новостей пусть Вам расскажет Аля.
 
      МЭ.

ПИСЬМО В ТЕТРАДКУ<2-го ноября 1917 г.>

      Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться, — слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла «Южный край». 9000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которых я не могу написать.
 
      Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56 запасной полк, Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?). А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались. Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!
 
      Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака.
 
      Известия неопределенны, не знаю чему верить. Читаю про Кремль, Тверскую, Арбат, Метрополь, Вознесенскую площадь, про горы трупов. В с<оциал>-р<еволюционной> газете «Курская Жизнь» от вчерашнего дня (1-го) — что началось разоружение. Другие (сегодняшние) пишут о бое. Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячу раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?
 
      Скоро Орел. Сейчас около 2 часов дня. В Москве будем в 2 часа ночи. А если я войду в дом — и никого нет, ни души? Где мне искать Вас? Может быть, и дома уже нет? У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.
 
      Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.
 
      Я написала Ваше имя и не могу писать дальше.
 
      28-го ноября 1917 г.
 
      Лев! Я вчера была у С<…>. Он предлагает помочь в продаже дома. — Какому-нибудь поляку. Относительно другого, он говорит, чтобы я записала Вас кандидатом в какое-то эконом<ическое> общество. Хороший заработ<ок>. А пока — советует Вам еще отдохнуть с месяц. Насчет кандидатуры — я разузнаю и напишу Вам подробно. Вообще — по его словам — состояние Вашего и С<ергея> И<вановича> здоровья совсем не опасно. Посоветуюсь еще с другим доктором. Он говорит вполне уверенно. Дуня не уезжает, и завтра я переезжаю домой. Доде передайте, что посылку ее я передала, но дядю не застала.
 
      Целую. Обнадежьте С<ергея> И<вановича> насчет 9 лет службы. Это серьезно.
 
      Р. S. У Додиного дяди — бородатая прислуга вроде Бабы-Яги. Очень милая. 100 лет. Передайте это Доде.
 
      Скоро пришлю продуктов и простынки.
 
      Напишите Тане письмо с благодарностью за меня и детей. Она мне очень помогает. Б<ольшой> Николо-Песковский, д<ом> 4, кв<артира> 5.
 
      11-го дек<абря> 1917 г.
 
      Лёвашенька!
 
      Завтра отправлю Вам деньги телеграфом. Вера дала Тане чек, и Таня достает мне — когда по 100 р<ублей>, когда больше. Деньги Вы получите раньше этого письма.
 
      Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в М<оскву>, переждите еще несколько времени, это вернее. Конечно, я знаю, как это скучно — и хуже! — но я очень, очень прошу Вас.
 
      Я не приуменьшаю Вашего душевного состояния, я всё знаю, но я так боюсь за Вас, тем более, что в моем доме сейчас находится одна мерзость, которую сначала еще надо выселить. А до Рождества этого сделать не придется.
 
      Конечно, Вы могли бы остановиться у Веры, но всё это так ненадежно!
 
      Поживите еще в К<окте>беле, ну немножечко. (Пишу в надежде, что Вы никуда не уехали.)
 
      — Слушайте: случилась беда: Аля сожгла в камине письмо Макса к Цейтлиным (я даже не знаю адр<еса>!) и письмо О<льги> А<ртуровны> к Редлихам.
 
      Завтра отправлю Вам простыни, — когда они дойдут? Я страшно боюсь, что потеряются. Отправлю две.
 
      — У Ж<уков>ских разграблено и отобрано все имение, дом уже опечатан, они на днях будут здесь.
 
      Ваш сундучок заперт, все примеряю ключи и ни один не подходит. Но по крайней мере документы в целости. Паспорт деда я нашла и заперла.
 
      М.б. Вы помните, — куда Вы девали ключ от сундучка?
 
      У Г<ольдов>ских был обыск, нашли 60 пудов сахара и не знаю сколько четвертей спирта. У меня недавно была Е. И. С<тарын>кевич, она поссорилась с Рашелью (из-за Миши, она, очевидно, его любит) и написала ей сдержанное умное прощальное письмо. Она мила ко мне, вообще мне все помогают. А я плачу стихами и нежностью (как свинья).
 
      Страховую квитанцию я нашла, сегодня Дунин муж внесет. В каком безумном беспорядке Ваши бумаги! (Из желтой карельской шкатулочки!) Как я ненавижу все документы, это ад.
 
      Последнее время я получаю от Вас много писем, спасибо, милый Лев! Мне Вас ужасно жаль.
 
      Дома всё хорошо, деньги пока есть, здесь все-таки дешевле, чем в Ф<еодосии>.
 
      Вышлите мне, пожалуйста, билет! (розовый.) Сейчас Аля и няня идут гулять, отправлю их на почту. Простите, ради Бога, за такое короткое письмо, а то пришлось бы отправлять его только завтра. Очень Вас люблю. Целую Вас.
 
      М.
 
      — Б<альмон>т в восторге от стихов Макса и поместил их в какую-то однодневку-газету с другими стихами. Я недавно встретила его на улице.
 
      — Борис занялся театральной антрепризой, снял целый ряд помещений в разных городах, у него будет играть Радин.
 
      Москва, 27-го русск<ого> февраля 1921 г.
 
      Мой Сереженька!
 
      Если Вы живы — я спасена.
 
      18-го января было три года, как мы расстались. 5-го мая будет десять лет, как мы встретились.
 
      — Десять лет тому назад. —
 
      Але уже восемь лет, Сереженька!
 
      — Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы — и лбом — руками — грудью отталкиваю то, другое. — Не смею. — Вот все мои мысли о Вас.
 
      Не знаю судьбы и Бога, не знаю, что им нужно от меня, что задумали, поэтому не знаю, что думать о Вас. Я знаю, что у меня есть судьба. — Это страшно. —
 
      Если Богу нужно от меня покорности, — есть, смирения — есть — перед всем и каждым! — но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь — жизнь, разве ему <недописано>
 
      А прощать Богу чужую муку — гибель — страдания, — я до этой низости, до этого неслыханного беззакония никогда не дойду. — Другому больно, а я прощаю! Если хочешь поразить меня, рази — меня — в грудь!
 
      Мне трудно Вам писать.
 
      Быт, — всё это такие пустяки! Мне надо знать одно — что Вы живы.
 
      А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!
 
      Мне трудно Вам писать, но буду, п<отому> ч<то> 1/1000000 доля надежды: а вдруг?! Бывают же чудеса! —
 
      Ведь было же 5-ое мая 1911 г. — солнечный день — когда я впервые на скамейке у моря увидела Вас. Вы сидели рядом с Лилей, в белой рубашке. Я, взглянув, обмерла: «— Ну, можно ли быть таким прекрасным? Когда взглянешь на такого — стыдно ходить по земле!»
 
      Это была моя точная мысль, я помню.
 
      — Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу — всё равно — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек. — Никого другого.
 
      — Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на земле второго Вас, это для меня роковое.
 
      Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнов<анная> играющая поверхн<ость> радуется людям, голосам, глазам, словам. Всё трогает, ничто не пронзает, я от всего мира заграждена — Вами. Я просто НЕ МОГУ никого любить!
 
      Если Вы живы — тот кто постарается доставить Вам это письмо — напишет Вам о моей внешней жизни. — Я не могу. — Не до этого и не в этом дело.
 
      Если Вы живы — это такое страшное чудо, что ни одно слово не достойно быть произнесенным, — надо что-то другое.
 
      Но, чтобы Вы не слышали горестной вести из равн<одушных> уст, — Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину — нет.
 
      С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.
 
      Не для В<ашего> и не для св<оего> утешения — а как простую правду скажу: И<рина> была очень странным, а м<ожет> б<ыть> вовсе безнадеж<ным> ребенком, — все время качалась, почти не говорила, — м<ожет> б<ыть> рахит, м. б. — вырождение, — не знаю.
 
      Конечно, не будь Революции —
 
      Но — не будь Революции —
 
      Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу ее во сне — кудр<явую> голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешенья, кроме смерти.
 
      Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?
 
      И — как ударом крыла — ввысь!
 
      Вы и Аля — и еще Ася — вот все, что у меня за душою.
 
      Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, — что бы я дала за это? — Жизнь? — Но это такой пустяк — на колесе бы смеялась!
 
      Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это не КНИГА. —
 
      Не пишу Вам подробно о смерти Ирины. Это была СТРАШНАЯ зима. То, что Аля уцелела — чудо. Я вырывала ее у смерти, а я была совершенно безоружна!
 
      Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!
 
      У нас будет сын, я знаю, что это будет, — чудесный героический сын, ибо мы оба герои. О, как я выросла, Сереженька, и как я сейчас достойна Вас!
 
      Але 8 л<ет>. Невысокая, узкоплечая, худая. Вы — но в светлом. Похожа на мальчика. — Психея. — Господи, как нужна Ваша родств<енная> порода!
 
      Вы во многом бы ее поняли лучше, точнее меня.
 
      Смесь лорда Ф<аунтлероя> и маленького Домби — похожа на Глеба — мечтательность наследника и ед<инственного> сына. Кротка до безвольности — с этим упорно и неудачно борюсь — людей любит мало, слишком зорко видит, — зорче меня! А так как настоящих мало — мало и любит. Плам<енно> любит природу, стихи, зверей, героев, всё невинное и вечное. — Поражает всех, сама к мнению других равнодушна. — Ее не захвалишь! — Пишет странные и прек<расные> стихи.
 
      Вас помнит и любит страстно, все Ваши повадки и привычки, и как Вы читали книгу про дюйм, и потихоньку от меня курили, и качали ее на качалке под завывание: Бу-уря! — и как с Б<орисом> ели розовое сладкое, и с Г-вым топили камин, и как зажиг<али> елку — всё помнит.
 
      Сереженька! — ради нее — надо, чтобы Вы были живы!
 
      Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, — для Вас, Сереженька! Вся она — письмо к Вам.
 
      Вот уже три дня, как не разгибаю спины. — Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к М<аксу>. Дальше — темь…
 
      — Ну —
 
      — Сереженька! — Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет — лучше бы я никогда не родилась!
 
      Не пишу: целую, я вся уже в Вас — так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, — ничего, кроме дыхания и биения сердца.
 
      Марина
 
      Понтайяк, 19-го сент<ября> 1928 г.
 
      Дорогой Лёвинька, купила от Вас Але Шатобриана «M?moires d’Outre-Tombe» — не бойтесь, просто писал в старости воспоминания о Вандее, эмиграции и Наполеоне. Новатор в искусстве — нет, не могу, в моих устах — фальшь, — проще: зачинатель эпохи в литературе и контр-революционер в жизни, люблю это соединение. Книга выдержек (мемуаров — 6 огромных томов) — как раз для Али. Она такие книги любит, читает с увлечением и, попутно, учится. Одобряете выбор? Издание «Adolescence Catholique».
 
      Лёвинька, очередные карточки — воскресные — возили Н<аталью> М<атвеевну> на Grande-C?te (молча-прощальное, как ее стирка). Карточки неважные (а Зиночку сняла — так позорно, — тоже пришлю) — но берегите, тщательно промыты, много возни. Выньте все карточки из моих писем и сложите в отдельный конверт, это будут — Ваши.
 
      Нынче 2 раза гоняла в Ройян за вираж-фиксажем, обещали к вечеру, не оказалось. С ф<отогра>фиями — измучилась: всем хочется, и Вам и себе, и В<ере> А<лександровне>, и Н<аталье> М<атвеевне>, и Тешковой, — а снимаю по три, — и еще 2 коробки старых, — извожусь. Ничего другого не делаю, ни о чем другом (кроме стула С-ского, пришлет или нет?) не думаю, изводящая страсть.
 
      А в Мёдоне новое: лес и Мур, Версаль и Мур, парк и Мур. (Пишу под звон фильтра: ПРОМЫВАЮТСЯ ОЧЕРЕДНЫЕ. Лучшая впереди.)
 
      Я рождена фотографом. (Помните возглас Л<ьва> П<латоновича>, когда у меня аппарат всё время «ехал»: — «Фотографа из Вас никогда не выйдет.») Сейчас 12, промывать буду до 2 ч. На окне сохнут оттиски. Зеваю. Случается, под звон фильтра — засыпаю. Уже сплю.
 
      Скоро увидите свою ополоумевшую
 
      (Ры)
 
      20 сентября 1938 г., вторник
 
      Дорогой Л. — К. Наконец-то два письма (последнее от 28-го). Но надеюсь, что А<ля> мои пересылала. Вернулись мы 10-го, в той гостинице места не было, нашли в городе гораздо лучшую комнату: большую, с бютагазом, пятый этаж, вид на башню с часами. По близости от Алиного городского жилища, — на бульваре. Сняли на месяц, т. е. до 15-го Октября. (Пишу на основном фоне тревоги за Чехию, в полном сознании и твердой памяти. Засим продолжаю:) Милый Л., бытие (в смысле быта, как оно и сказано) не определяет сознания, а сознание — бытие. Льву Толстому, senior’y — нужен только голый стол — для локтей, Льву Толстому junior’y — накрытый стол (бронзой или хрусталем — и полотном — и плюшем) — а бытие (быт) было одно: в чем же дело? в сознании: осознании этого быта. — Это я в ответ на одну Вашу — п?ходя — фразу. И — скромный пример — мой быт всегда диктовался моим сознанием (на моем языке — душою), поэтому он всюду был и будет — один: т. е. всё на полу, под ногами — кроме книг и тетрадей, которые — в высокой чести. (Оглянулась и ужаснулась — сколько этого быта под ногами, но здесь ни одной полки и ни одного гвоздя, поэтому всё хозяйство — на полу, но мне уже давно всё равно.)
 
      Живем — висим в воздухе. Во сне я — до сих пор — летаю, но это — другое. Материально всё хорошо и даже очень, но: сознание определяет бытие! И сознание, что всё это на час — который может быть затянется — как целый год затягивался — но от этого не переставал и не перестанет быть часом — мешает чему бы то ни было по-настоящему радоваться, что бы то ни было по-настоящему ценить. Так было и в нашем морском Диве (Dives-sur-Mer).
 
      <Конец декабря 1938 г.>
 
      Это — львица (вместо рыси.)
 
      С Новым Годом! Но каким ударом для Чехии кончается — этот: 25-го, в первый день Рождества умер Карел Чапек — так и не дождавшись премии Нобеля. Очень хорошая статья Арагона в Le Soir и не знаю чья — в Huma. Обе газеты, постепенно, очеловечиваются.
 
      У нас снег сошел — последние два дня ходили в черной грязи — но на Луаре, впервые с 1779 г. замерзшей от Блуа до Тура — боятся наводнений: уже взрывали динамитом, но кажется не поможет. В Версале, на pi?ces d’eau, катались на коньках, вообще была генеральная репетиция зимы — и ничего — сошло, кроме ужасных ботиков и калош, к<отор>ые нужно надевать вдвоем — и по четверть часа. (Мур снимал вместе с башмаками, а в гостях — вовсе не снимал, а у меня вся левая нога изрезана, до того тесны — хотя мой номер. Нет, не калошная страна!)
 
      Да, со второго дня мороза весь (женский!) город — молниеносно — покрылся цветными башлыками. Моду пустил Printemps, и мода тут же спустилась в самые скромные предместья: не было женской головы без башлыка. Но так как они, в большинстве, были вязаные (просто сшивали сзади шарфы), то тепла не прибавилось, только — живописности. О башлыках уже пишут стихи и шутят в T. S. F.-e и одновременно сообщают разные мрачные новости про Джибути.
 
      Однофамилец Вальтер на мое письмо — не отозвался, чем и доказал, что — не наш. Мы все — грамотные. Новый Год решили встречать в к<инематогра>фе: дома скучно и грустно, а с другими — не хочется: и судьбы врозь, и врозь — шаги… Мур уже выклянчивает новогодний подарок, а сейчас в 10-тый раз пошел в В. March? — смотреть.
 
      Жду — про ваш Новый Год. Давно не было письма. Я — пишу всегда. Желаю здоровья и исполнения желаний. Р.
 
      <1939 г.>
 
      <Из Парижа в Москву>
 
      <Начало утрачено>
 
      мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я В<ас> во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger» — y булочника (Raimu ) сбежала жена — с пастухом M. le Marquis — и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине M. le Cur?, к<ото>рый — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших франц<узских> фильмов, а фр<анцузский> фильм сейчас — лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом (немец, эмиг<рант>, играет по-франц<узски> — и всегда немцев, в Grande Illusion — коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet, Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard (NB! заказал себе виз<итные> карточки Beloff, честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault, тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные, и на человечности — весь франц<узский> фильм. Вчера Д. принес Муру билет на сов<етский> фильм: Oppenheimer, и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude S?ss! И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude S?ss — роман Фейхтванглера.)
      <Конец декабря 1938 г.>

ТРУХАЧЕВУ Б. С

      Москва, 10-го февраля 1917 г., пятница.
 
      Милый Борис,
 
      Все никак не выберусь к Вам: морозы и трамвайная давка.
 
      Но очень хочу Вас видеть, надеюсь, что Вы сейчас же, как сможете, придете.
 
      С<ережа> пока еще в Нижнем. Страшно устает от строя, режим суровый, но пока здоров. У него там несколько знакомых.
 
      Адр<ес> его: Нижний Новгород, 1 учебный подготовительный батальон, 4 рота, 3 взвод.
 
      Рядовому такому-то.
 
      Всего лучшего, будьте здоровы и приходите.
 
      МЭ.

ЭФРОН А. С

      16-го апреля 1917 г.
 
      Але. (Прочти сама.)
 
      Милая Аля,
 
      Я очень по тебе соскучилась. Посылаю тебе картинку от мыла.
 
      Твою сестру Ирину мне принес аист — знаешь, такая большая белая птица с красным клювом, на длинных ногах.
 
      У Ирины темные глаза и темные волосы, она спит, ест, кричит и ничего не понимает.
 
      Кричит она совсем как Алеша, — тебе понравится.
 
      Я оставила для тебя няне бумагу для рисования, нарисуй мне себя, меня и Ирину и дай Лиле, она мне привезет. Веди себя хорошо, Алечка, не капризничай за едой, глотай, как следует.
 
      Когда я приеду, я подарю тебе новую книгу.
 
      Целую тебя, напиши мне с Лилей письмо.
 
      Марина
 
      Попроси Лилю, чтобы она иногда с тобой читала.
 
      <1917>
 
      Милая Аля,
 
      Вера мне передала то, что ты сказала, и мне стало жалко тебя и себя. Я тебя недавно видела во сне. Ты была гораздо больше, чем сейчас, коротко остриженная, в грязном платье и грязном фартуке. Но лицо было похоже. Ты вбежала в комнату и, увидев меня, остановилась. — «Аля! Разве ты меня не узнаешь?» — спросила я, и мне стало страшно грустно. Тогда ты ко мне подошла, но была какая-то неласковая, непослушная.
 
      И Ирину я видала во сне, точно она уже выросла, и у нее зеленые глаза, и когда на них смотришь, они делаются похожи на крылья бабочки.
 
      Аля! Не забудь сказать Маше, что я прошу, чтобы она поскорее отдала в починку корыто и примус. А няне скажи, чтобы она без меня полосатого и голубого бархатного платья тебе не надевала. Ты, наверное, без меня гадко ешь и обливаешься молоком. А гулять в хорошую погоду ходи не на Собачью площадку, а на Новинский бульвар. Там больше места тебе играть и меньше пыли.
 
      Мартыха! Не забывай по вечерам молиться за всех, кого ты любишь. Молись теперь и за Ирину. И за то, чтобы папа не попал на войну. Крепко тебя целую.
 
      Марина
 
      Москва, 28-го апреля 1917 г.
 
      Милая Аля,
 
      Посылаю тебе конфеты. Пусть Лиля тебе дает по одной после обеда и ужина, если ты хорошо ела.
 
      Помнишь ли ты меня еще? Я тебя очень часто вспоминаю. Здесь есть один ребенок, который кричит, как игрушечный баран. А твой баран, который тебе папа на Пасху подарил, еще кричит?
 
      Я радуюсь за тебя, что такая хорошая погода.
 
      Аленька, узнай у Маши, взяла ли она из починки мои башмаки и отдала ли чинить калоши. Если нет, попроси, чтобы она это сделала. Напиши мне с Лилей или Верой письмо и пришли рисунки. Я по тебе соскучилась.
 
      Недавно я видела Маврикия. У Алеши два зуба и он начинает ходить один. А Андрюша болен, у него жар.
 
      Крепко тебя целую, Мартышенька, будь здорова и веди себя хорошо. Приеду, подарю тебе новую книгу.
 
      Марина
 
      Москва,
 
      двадцать девятого апреля, тысяча девятьсот семнадцатого года, суббота.
 
      Милая Аля,
 
      Может быть теперь я уже скоро вернусь. Я тебя не видала только шестнадцать дней, а мне кажется, что несколько месяцев.
 
      У тебя, наверное, без меня подросли волосы и можно уже будет заплетать тебе косички сзади.
 
      Я думала — у Ирины темные волосы, а оказались такие же, как у тебя, только совсем короткие. А глаза гораздо темней твоих, мышиного цвета.
 
      Мартышенька, почему ты мне не присылаешь рисунков? И почему так редко пишешь?
 
      Боюсь, что ты меня совсем забыла.
 
      Гуляй побольше, теперь такая хорошая погода.
 
      На бульвар можно брать с собой мячик, на Собачью площадку не бери и вообще там не гуляй.
 
      Целую тебя. Будь умницей. Может быть скоро увидимся.
 
      Марина
 
      Феодосия, 23-го октября 1917 г.
 
      Милая Аля!
 
      Спасибо за письмо. Надеюсь, что ты себя теперь хорошо ведешь. Я купила тебе несколько подарков.
 
      Недавно мы с Надей и Андрюшей ходили в степь. Там росли колючие кустарники, совсем сухие, со звездочками на концах. Я захотела их поджечь, сначала они не загорались, ветер задувал огонь. Но потом посчастливилось, куст затрещал, звездочки горели, как елка. Мы сложили огромный костер, каждую минуту подбрасывали еще и еще. Огонь вырывался совсем красный. Когда последняя ветка сгорела, мы стали утаптывать землю. Она долго дымилась, из-под башмака летели искры.
 
      От костра остался огромный черный дымящийся круг.
 
      Все меня здесь про тебя, Аля, расспрашивают, какая ты, очень ли выросла, хорошо ли себя ведешь. Я отвечаю. «При мне вела себя хорошо, как без меня — не знаю».
 
      Аля, не забудь, расскажи папе, что Эссенция умерла. Последнее время у нее закрылись оба глаза, один — совсем, от другого осталась щёлочка. Когда он хотел смотреть, он приподнимал рукою веко — и так ходил, один, по улицам, под черным зонтом.
 
      Умер он ночью, совсем один, даже без прислуги.
 
      Расскажи все это папе.
 
      Дембовецкий (поэт) женился на совсем молоденькой женщине, своей ученице, и выпустил вторую книгу стихов. Постараюсь ее папе привезти. И для папы у меня есть чудный подарок, съедобный, — скажи ему.
 
      Я скоро вернусь, соскучилась по дому.
 
      Поцелуй за меня папу, Ирину и Веру. Кланяйся Любе.
 
      Очень интересно будет посмотреть на Вериного американца.
 
      Марина
 
      Москва, русск<ого> июня 1921 г.
 
      Моя дорогая Алечка!
 
      Завтра — неделя, как ты уехала. Пишу тебе второе письмо.
 
      Ты единственный человек — кроме С<ережи> — которому я предана навек. Кроме тебя и С<ережи> — кажется — никого не люблю. В В<олкон>ском я люблю весь старый мир, — понимаешь? Это больше или меньше, чем человек, — почти что идея.
 
      А с тобой мне хорошо и в духе и в быту, мы идем с тобой одним шагом, ты мне никогда не мешаешь, — нет провалов — и если ты в деревне еще научишься умываться и быстро двигаться — я совсем буду счастлива.
 
      Перечитываю твою толстую черную тетрадь, — сколько любви, сколько жизни! Вся наша чердачная эпопея встает.
 
      Живу, как всегда: почти что не отрываюсь от письменного стола, иногда хожу на рынок с Андрюшей, — редко, — безденежье. Но все мы сыты: Б<орис> приносит хлеба, Асины знакомые — щепок.
 
      Аля, две ночи подряд ночую с серой кошкой, — верней она со мной ночует, я вовсе не хочу, но она упорствует и лезет. Забрела к нам случайно, Андрюша угостил ее мертвой мышью (утопилась в ведре, Андрюша выловил и потом отогревал на сковородке, — не ожила!) — кошка решила, что здесь каждый день мертвые мыши и упорно живет: лезет во все кастрюльки и раздирает когтями мой последний (голубой на кресле) платок.
 
      Ася с Андрюшей скоро переезжают, будут жить на Плющихе, Ася нашла службу, скоро будет получать паёк. Пока дружно съедаем твой хлеб (бедная Аля!) — который изредка получаем у Курочкина.
 
      Растроганно вспоминаю нашу прогулку в Зоологический, без тебя туда не пойду.
 
      Бывает Б<орис>. Хочет жить у нас, чтобы было тепло. Думаю о тебе и соглашаюсь. Но предупреждаю, что наша с тобой жизнь замкнутая. Это союз против всех, я этого не хотела, так вышло. Ася уверена, что я тебя ревную ко всем, это неверно, — разве я тебя ревную к В<олкон>скому? Нет, я счастлива, что ты его любишь, потому что и я его люблю. И к детям тебя не ревную, — рада, что развлекаешься. Я только была бы огорчена, если бы ты любила нечто заведомо мне чуждое, но этого не может быть: чуждо мне только не настоящее, а у тебя тонкий нюх.
 
      Я совсем не знаю твоей жизни, потому пишу тебе о тебе и о себе. Когда ты мне напишешь, я буду видеть и дом, и сад, и поле — и тебя во всем этом, пока вижу только тебя.
 
      Поцелуй за меня милых В<еру> А<лексеевну> и Наташу, поклонись Б<орису> К<онстантиновичу>. (Аля, вычесывают ли тебя?!)
 
      У нас дожди и грозы, но мне всё равно: стена перед глазами и бумага под рукой — всё те же!
 
      Целую тебя нежно и крещу. В<олкон>ский просит кланяться и спраши<часть текста утрачена>.
 
      МЦ
 
      Лондон, 15-го марта 1926 г.
 
      Дорогая Аля, три льва и три львицы. Отдельный дом для гадов: от глиста до удава. Слоны, усаженные маленькими детьми, и верблюды — взрослыми оболтусами. Когда слону даешь кусочек хлеба, он выхватывает весь мешок и ест с бумагой. Отдельный обезьяний дом и отдельный павианий ров. Последнее — дочеловеческий табор. Бегают, ссорятся, чешутся, делают (все скалы в ручейках!) — омерзительно! Павианы громадные, с тебя, в чудной серой седой шерсти, но о подхвостных местах лучше не говорить: красно-голубое ободранное мясо. Штук 50 в одном загоне. Царство Тарзана. А львы грустные. Оживляются только перед пищей, которой еще не видят, но которой жаждут. Один — самый старый — даже бегал, вприпрыжку, — недостойно! Бегал и ревел. А сегодня (была уже два раза!) лапами отгонял львицу, которая ласкалась. Морщил нос и давал по морде. Потом повернул ей спину и заснул. (Не МЕ-ШАЙ!)
 
      Как только приедем, пойдем с тобой в Зоол<огический> сад, а то у меня угрызения совести.
 
      С О<льгой> Е<лисеевной> до поры до времени не грызись. Бог с кофейником! А если попрекает жертвами — ты ведь меня знаешь! — только смеюсь. Я ничего для благодарности не делаю и не допускаю, чтобы другие делали. А кофейник заведу другой — сгоревший мне не нужен. А что не давала — ПРАВА! Я сама бы не дала. Теперь — раз сгорел — давай.
 
      Целую тебя и Мура. Завтра иду смотреть подарки.
 
      МЦ
 
      Львов в Зоол<огическом> не было. Завтра поищу в городе.
 
      9-го августа 1937 г., понедельник
 
      Lacanau-Oc?an (Gironde) Av. Des Fr?res Estrade — Villa Coup de Roulis,
 
      Милая Аля, во-первых — вернулся первый Canard, т. е. первая пара их, — посылаю плачевную (хотя оплаченную) бандероль — российского штемпеля нету: в чем дело? что это за договор? Мур, сразу: — Нужно будет купить Code. — Благодарю тебя: он наверное стоит двести франков — или двадцать, и окажется, что устарел. — Не понимаю в чем дело, а здешняя почта — малограмотная, запрашивать — безнадежно. Марок (ведь послано больше двух недель назад, до повышения тарифа) — сколько сказали на почте, и вещь явно границы не перешла. Теряюсь в догадках.
 
      А только третьего дня — в безумное пекло и заставляя жариться на плаже несчастного Мура — отправила тебе вторую пару канардов, которую так же — недели через три — получу — вместо тебя. Увы, увы! (Вторую бандероль — тоже пришлю.)
 
      А теперь слушай — событие:
 
      В субботу, 7-го, сижу и пишу Сонечку и всё утро дивно пахнет сосновым костром — и я радуюсь. В 101/2 — я как раз собираю мешок с купаньем, Мур уже давно на пляже — приходит хозяйка из кафэ и громко говорит с соседками, слышу: — oh que ?a br?le… ?a br?le, ?a br?le, ?a br?le — и мысленно соглашаюсь, п<отому> ч<то> третий день пёкло пуще фавьерского. Но когда: «40 kilom?tres ? l’heure… и la brigade ne suffit pas… и appel aux volontaires» — я выхожу: оказывается с четверговой ночи, т. е. уже третьи сутки горят — ланды, т. е. ГОРИМ — и телефонное сообщение с Lacanau-Ville (километров — 10) прервано, п<отому> ч<то> сгорели провода — и столбы.
 
      Пока что — всё так же чудесно пахнет.
 
      Часов в пять приходят М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей — на угощение: устрицы и ros? — я как раз получила от папы деньги (доживала последние 5 фр.). Сидим, я к ужасу М<аргариты> Н<иколаевны> простым ножом вскрываю устрицы (незаметно разрезаю себе дважды палец, который тут же заживает от морской воды) — Ируся поглощает, Мур (с отвращением) подражает, ros? чудное… так, до семи. Они идут в гостиницу обедать, сговариваемся встретиться в 9 ч. на главной площади. Но когда в девять выходим — дым и гарь такие, что никого и ничего не видать и нечем дышать: жжет глаза и глот. Весь Lacanau — на площади — и всюду «le feu» — и название мест — и скорость огня. Оказывается, огонь уже в Moutchic’e, куда мы недавно с Ирусей ходили — в 41/2 килом<етров>, — горит канал (здесь пять озер соединенных каналами), и вообще мы со всех сторон (четвертая — Океан) окружены пламенем. Небо в огромном зареве и зарницах, ни фонаря, ни звезд, тьма и гарь. Л<ебеде>вых, проискав на площади полчаса, не находим и возвращаемся домой — укладываться. Я отбираю тетради, иконы, янтари, identit?, деньги (NB! напомнил — Мур!), Мурину с<ен>жильскую фотографию и твою последнюю, только что полученную, и собираюсь нести всё это к М<аргарите> Н<иколаевне>, ибо их вилла — на дюнах, мы же в самом лесу и будем гореть — первые. Но пока увязываю — они, верней — оне — сами: полчаса искали нас на площади, как мы — их. Выходим вместе, я — с кошёлкой, идем на плаж, но и там дышать нечем, море не чувствуется, глаза плачут и глотка отравлена. Плаж тоже полон: и прилив — полный: некоторые, не разобрав в темноте, оступаются в огромные лужи прилива, смех. Наверху, за дюнами — музыка: казино продолжает работать, т. е. молодежь — танцевать. Тут я чувствую величие ничтожества. Садимся на мокрый, как губка, песок (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) пытаемся пронюхать море (оно — почти на нас и мы — почти в нем), но — одна гарь, М<аргарита> Н<иколаевна> говорит об ишиасе, к<отор>ый мы наверное получим от такого сидения, встаем, бредем дальше, в полной тьме, босиком (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) натыкаясь на скелеты ободранных палаток, ничего не узнавая, присаживаемся на лестнице (с их виллы к морю) — огромное зарево — гарь — дышать нечем — слезы льют — везде народ — где-то барабан — везде — сирены — и уже около полуночи.
 
      Наконец, уговариваю их отправляться к себе — у них 2-ой этаж и окно на море — а сами с Муром идем во-свояси — добрать китайские книги — и захватить халаты для ночёвки на плаже. Непрерывные сирены — никто не спит — под ноги бросаются тоскующие ополоумевшие плачущие собаки — вести всё тревожнее: ветер — прямо на нас — с женщинами от гари делаются обмороки — дети щебечут. Я вспоминаю письмо 12-летней девочки с Мартиники — про пепельный дождь, который всё гуще и гуще — а мамы нет — а тетя плачет — а я пишу тебе письмо… Когда оно в Европе было получено — девочку давно засыпало. Мур мечтает все это описать в Робинзоне (бормочет: le feu… l’appel aux volontaires… nos glorieuses troupes… ) и получить премию в 50 фр. — или авантюрный роман — в 5 фр…
 
      Дышать абсолютно нечем: воздух — круглые горячие горькие клочья. Но это еще — площадь и соседство океана, когда же сворачиваем в наши лесные места — простое пекло: уже не дым, а целый пожарный ветер: несущийся на нас сам пожар.
 
      Но так как мне еще нужно достать китайские книги, а Мур очень устал, укладываю его пока одетого на постель, решив не спать и ждать что будет — а сама сажусь читать Дон-Кихота. (Детские колонии рядом не эвакуированы, значит — дышать можно: я больше всего боялась задохнуться еще до пожара.) Читаю и — пока — дышу. Мур спит. На часах — час. Вдруг — гигантская молния, такой же удар грома, всё полотно потолка — ходуном и барабанный бой по нашей весьма отзывчивой крыше: прямо как по голове! Ливень. — Да какой! Лил всю ночь. Утром — лужи как от прилива, что здесь немыслимо — из-за всасывающего песка. (Здесь земли — ни пяди.) Ливень лил всю ночь, и мы не сгорели, но выгорели целые поселки рядом — и целые леса.
 
      М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей всю ночь не сомкнули глаз: как только Ируся — смыкала, М<аргарита> Н<иколаевна> — будила: — Смотри, смотри, Ирусик, п<отому> ч<то> (нужно надеяться) ты такого пожара больше не увидишь. М<аргарита> Н<иколаевна> говорит — она такого зарева не видала с пожара тайги. И на фоне зарева — непрерывные молнии — грозы длившейся всю ночь.
 
      Всю ночь автомобили соседних с нею дач возили народ и скарб из горящего Moutchic’a — концов сто, просто — летали. Было мобилизовано все мужское население Lacanau — оттого и выли сирены. (Поздравляю дачников — cong? pay? — приехавших в этот день! И, особенно — вечер: последняя мишлинка из Бордо — в 8 ч., а в девять — началось.)
 
      Утром купила Petite Gironde — где 1000 гектаров, где еще больше, пылали два плажа: Mimizan-Plage и Biscarosse-Plage, не говоря уже о лесных местах! Спасали сенегальцы и волонтеры. Словом, пожар был колоссальный, и длился он четверо суток, п<отому> ч<то> вчера еще — горело, 4-ый день.
 
      Из разговоров (когда уже прошла опасность, утром, один местный житель — дачнику) — Vous voyez ces for?ts? L?… l?… Eh bien c’est un fourr? avec des lianes inextriquables… C’est plein de serpents… Alors, personne n’a pu entrer — impossible — et on laiss? ?a flamber…
 
      (Мне особенно понравились серпаны, к<отор>ых пожарные, верней солдаты, испугались во время пожара — точно серпаны в горящем лесу — остаются!)
 
      Аля, сгорели все цикады.
 
      Хорошо мы удружили М<аргарите> Н<иколаевне>: в первое купанье утонула Ируся, а через несколько дней они обе чуть не задохнулись от пожара. Lacanau-Oc?an. Ируся всё время считает дни — когда домой. Здесь плавать совершенно нельзя — из-за течения. И непрерывных огромных волн, нынче нас с ней чуть не убило. А мне — нравится.
 
      Я бы дорого дала, чтобы знать что М<аргарита> Н<иколаевна> пишет о Lacanau В<ладимиру> И<вановичу>, в Winneik’y.
 
      Пожар был — от бомбы упавшей с авиона — (какого — не говорят, м. б. — манёвры?) и врывшейся в землю больше чем на метр. Собиратель смолы тут же побежал на ближний телеф<онный> пункт, но было поздно: всё пылало.
 
      <На полях 1-го листа:>
 
      NB! Рассмотри бандероль: марки наклеивала почта — м. б. неверно наклеены? Хотя легко вытащить, для ценз<уры>, и не расклеивая, веревки не было, была эта обёртка. Ируся в Амер<ику> посылает множество журналов — и отлично доходят. Попытаюсь нынче послать простым, но не взыщи если не дойдут. Посылаю простым 10-го, во вторник, Мур сейчас опустит, вместе с письмом. Запомни: отосланы 10-го. Огромное спасибо за Мурины журн<алы>, все их читают.
 
      #11_13
 
      5-го февраля 1941 г. <Москва>
 
      Дорогая Аля! У нас есть для тебя черное зимнее пальто на двойной шерстяной вате, серые валенки с калошами, моржёвые полуботинки — непромокаемые, всё это — совершенно новое, пиши скорей, что еще нужно — срочно. О твоем отъезде я узнала 27-го января, и все эти дни выясняла твой точный адрес, надеюсь, что этот — достаточно точный. — 1-го Муру исполнилось 16 лет. Весь прошлый год он болел (воспаление легких, бесчисленные гриппы), и уже с прошлой весны стал худым как стебель. Он очень слаб, от всего устает.
 
      В начале прошлой зимы мы переехали в другой за-город, снимали комнату, а кормились в Писат<ельском> доме отдыха. Мур ходил в местную школу. Летом жили в Москве, осенью с помощью Литфонда нашли комнату на 2 года. Наш адр<ес>: Покровский бульв<ар>, д<ом> 14/5, кв<артира> 62. Я непрерывно переводила и перевожу — всех: грузин, немцев, поляков (Мицкевича), сейчас — белорусских евреев. На жизнь — нарабатываю. Моя книга стихов включена в план Гослитиздата на 1941 г. Мур учится в 8 кл<ассе>, очень старателен, но точные науки даются с трудом, и он почти не гуляет. В школе его (тьфу, тьфу!) любят — все, во всех школах, п<отому> ч<то> эта — уже четвертая. Все книги, рукописи и вещи получила, комната очень заставлена. Теперь жду вести от тебя, я, когда носила деньги, всегда писала адр<ес> и телеф<он>, надеясь на свидание. Надеюсь, что серый воротник греет, узнала ли синюю юбку? А красная фуфайка — п<отому> ч<то> оказалась теплее всех. Муля нам неизменно-предан и во всем помогает, это золотое сердце. Собирается к тебе, сам все привезет. Пиши насчет летнего. Вообще, ты пиши — о себе, а мы будем писать — о себе. Вопросов, экономя место, не ставлю, но ответов жду: климат, условия, здоровье. Будь здорова, целую тебя, если бы не Мур (хворый) я бы сейчас собралась, но твердо надеюсь, что как-н<и>б<удь> осуществлю это позже. Обнимаю тебя.
 
      Мама
 
      10-го марта 1941 г., понед<ельник>
 
      Москва, Покровский бульв., д<ом> 14/5, кв<артира> 62
 
      <В Севжелдорлаг>
 
      Дорогая Аля! Наконец-то письмо от тебя (Муле), с точным адр<есом>. Из двух твоих открыток, еще московских, я не получила ни одной, — горькая случайность. 27-го января, когда я подошла к окошечку с передачей, мне сказали, что ты выбыла и дали адрес, но только — общий, тогда я запросила на Кузнецком, и мне через три дня дали приблизительно тот же адр<ес>, только уже не Котлас, а Княжий Погост, туда мы с Мулей тебе много писали и телеграфировали, но очевидно не дошло. — Ну, всё хорошо. — О нас: из Болшева мы ушли 10-го ноября, месяц жили у Лили, на твоем пепелище, потом Литфонд нас с Муром устроил в Голицыне Белорусск<ой> дор<оги>, снял нам комнату, а столовались мы в Писат<ельском> Доме отдыха. Я сразу стала переводить Важу Пшавелу — много поэм, на это ушла вся зима. Летом мы жили в Университете, в комнате уехавшего на дачу проф<ессора>. Осенью с помощью Литфонда нашли комнату на 2 года, на 7 эт<аже>, откуда тебе и пишу. Непрерывно перевожу — всех: франц<узов>, немцев, поляков, болгар, чехов, а сейчас — белорусских евреев, целую книгу. Один мой перевод (болг<арской> поэтессы) уже читали по радио, а Журавлев собир<ается> читать только что вышедшего в Дружбе Народов (пришлю) моего грузинского Барса. Есть друзья, немного, но преданные. Мур учится в 8-ом кл<ассе> соседней школы. Ты бы его не узнала: он совершенно-худой и прозрачный, в Голицыне у него было воспаление легких, после него он стал неузнаваем, да и летом никуда не уезжали. Кошки погибли, Муля расскажет. Сегодня несу папе передачу. У нас есть для тебя: новое черное очень теплое (шерст<яная> вата) пальто, мерили на меня, шил портной, серые фетр<овые> валенки с калошами, шапка с ушами, чудесные морж<евые> полуботинки — без сносу, вечные, на к<отор>ые я наконец нашла ботики, и т. д. Пиши что тебе нужнее всего. Узнала ли синюю юбку, туфли, роз<овое> белье, т. е. поняла ли, что багаж получили? Получили — всё, и все рукописи, летом 1940 г. Жду письма. Муля деятельно собирается к тебе, тогда всё получишь.
 
      <На полях:>
 
      Обнимаю тебя, будь здорова, пиши подробно, м<ожет> б<ыть> до Мули устроим посылку.
 
      Мама.
 
      <Приписка фиолетовыми чернилами:>
 
      Передачу взяли опускаю там же
 
      16-го марта 1941 г.
 
      Москва, Покровский бульв<ар>,
 
      д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (IV подъезд)
 
      <В Севжелдорлаг>
 
      Дорогая Аля, наконец-то письмецо от тебя, — в письме к Муле — шло всего 4 дня. А эта открытка — третья по твоему точному адр<есу>, раньше мы писали на Княжий Погост. Повторю вкратце: из Болшева мы ушли 8-го ноября — совсем, — было холодно и страшно — месяц жили у Лили на твоем пепелище, на и под твоим зел<еным> одеялом (Мур спал на твоем сундуке), а днем гуляли, без всякого удовольствия, по Москве, п<отому> ч<то> Лиля давала уроки. 16-го дек<абря> переехали в Голицыно Белор<усской> дор<оги>, в комнату, к<отор>ую нам снял Литфонд (столовал<ись> в Доме Писателей). Мур поступил в местную школу, но всю зиму проболел: краснуха, свинка, всяческие простуды и, наконец, воспаление легких <…> полный успех, лестные отзывы по радио. Вещи и рукописи получила все. Прошлым летом. Ты наверное поняла по вещам, переданным. Мы с Мулей давно копим тебе приданое: есть черное новое ватное пальто (шерст<яная> вата), шил портной, — серые фетр<овые> валенки с калошами, мои новые моржевые полуботинки, элегантные и вечные, с ботиками, завтра пойду хлоп<отать> об открытии твоего сундука (у Лили), тогда достанем всё по списку, остальное докупим. Муля деятельно собирается, копит продовольствие и т. д. и только о поездке и думает. Я на каждом листке передачи писала кроме адреса свой телеф<он>, рассчитывая на свидание, давала его всюду, где могла. — Твои моск<овские> открытки пропали, и ни одна из теперешних до Лили не дошла. Дошли 2 письма к Муле. Папе передачу 10-го — приняли, и это всё, что я о нем знаю с 10-го Октября 1939 г. Будь здорова, деньги высланы давно, жди Мулю, он всё делает и сделает. У нас над радио — карта. Мур сразу тебя нашел. Он тебе писал уже дважды. Он сейчас в 8 кл<ассе>, еще 2 года — и армия… Ну, обнимаю, желаю, буду писать часто.
 
      <На полях:>
 
      Кошки погибли, Муля расскажет. Погибли — последними.
 
      Мама.
 
      18-го марта 1941 г.
 
      Москва, Покровский буль<вар>,
 
      д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (4 подъезд)
 
      <В Севжелдорлаг>
 
      Моя дорогая Аля! Это — пятая открытка, с двумя Муриными — седьмая, по твоему точному адр<есу>, сообщ<енному> тобою Муле. Он получил два тв<оих> письма, в последнем — письмецо ко мне, и шло оно всего четыре дня. Всё будет, и всё будет — хорошее, и всё хорошее — будет. О тв<оем> отъезде узнала 27-го янв<аря>, когда принесла передачу, сначала писали на Котлас, потом (справилась на Кузнецком) на Княжий Погост, Муля отправил ряд телегр<амм> и даже одну — начальнику лагеря — и, наконец, твой адрес — твоей рукой! Будем радоваться. Худшее — позади. О вещах: на днях (уже приходили, но не застали) будет распечатан у Лили твой бедный рыжий сундук, на к<отор>ом позапрошлой осенью месяц жил и спал Мур, и вещи будут сданы — мне. Всё, по твоему списку, достанем, остальное докупим, многое уже есть: новое черное пальто на шерст<яной> вате — здоровенное —, мерили на меня, шил портной, серые фетровые валенки с калошами — мой первый тебе подарок, еще осенью 1939 г., мои Паризьен моржев<ые> желт<ые> полуботинки с ботиками, элегантные и непроноские, черное шерст<яное> платье (подарок Мули), словом — много, много чего, и всё — новое. Мы для тебя собираем уже 11/2 года. О нас: 8-го ноября 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда, месяц жили у Лили, на твоем пепелище, зимовали, с деятельной помощью Литфонда, в Голицыне, Белорусск<ой> дороги (столовались в Писат<ельском> Доме), летом жили в Универс<итете>, и осенью совместно с Литф<ондом>, наконец, после беск<онечных> мытарств, нашли эту комн<ату> — на 2 года (газ, электр<ичество>, телефон, 7 эт<аж>, даже кусок балкона! Но попадать на него — из окна), — где тебе и пишу. Тебе пишут Лиля, Зина и Нина. С Ниной у нас наст<оящая> дружба, золотое сердце, цельный и полный человек. Мур оказался очень хрупким, это его 4-ая школа, всю прошлую зиму в Голиц<ыне> проболел — свинка, краснуха, непрер<ывные> гриппы, воспаление легких, после к<оторо>го так окончат<ельно> и не оправился. Худой и прозрачный, слабый. Папе передачу 10-го приняли, знач<ит> (тьфу —) — жив. Ничего не знаю о нем с 10-го Окт<ября> 1939 г.
 
      <На полях:>
 
      Обе тв<ои> москов<ские> откр<ытки> пропали — горькая случайность.
 
      Кошки погибли. Муля расскажет. Перевожу — всех. Хвалят — даже по радио. Багаж получила. Обнимаю.
 
      Мама
 
      22-го марта 1941 г., день весеннего равноденствия
 
      Москва, Покровский буль<вар>,
 
      д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (4 подъезд)
 
      <В Севжелдорлаг>
 
      Дорогая Аля! В день весеннего равноденствия пытаюсь написать тебе первое письмо, — открыток по точному адр<есу> было шесть, с Муриными двумя — восемь, а до этого писала на Княжий Погост, но это не в счет. Во всех открытках писала тебе то же самое, а именно:
 
      Твоих двух московских открыток на Лилю не получила — горькая случайность. Первый звук от тебя — письмецо в письме к Муле, к<отор>ый от тебя, пока, получил 2 письма. Он тебе много писал и несколько раз телеграфировал. На каждом листке с передачей я писала свой адр<ес> и телефон — на всякий случай. Ну, не послужило. О нас с Муром: 8-го ноября 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда. Месяц жили у Лили, на твоем пепелище, я — на твоем зеленом одеяле, Мур — на твоем бедном рыжем сундуке (где, кстати, всё цело: моль ничего не сожрала, и на днях этот сундук будет передан мне на хранение, уже приходили к Лиле, но не застали ни ее ни Зины). Нам очень сердечно помогал Литфонд, благодаря к<оторо>му мы смогли снять комнату при Доме Писателей в Голицыне Белорусской дор<оги>. Столовались в доме, и первые 2 месяца нам всё оплачивалось. Я сразу принялась за переводы, Мур пошел в очередную школу, где его тоже все сразу полюбили. Мура ты не узнала бы: он худой, прозрачный, руки как стебли (или как плети, очень слаб), все говорят о его хрупкости. В Голицыне он болел: непрерывными гриппами, свинкой и краснухой, после к<отор>ой схватил воспаление легких (зима была лютая). Перевели его в 8-ой класс без экзаменов — и по болезни и по успехам. Лето мы прожили в Москве, в Университете, искали комнату, — все с той же помощью Литфонда, и наконец — после бесконечных мытарств, лачуг, задворков, ненормальных хозяев — (неописуемо!) — нашли — ту самую где тебе и пишу: 121/2 метр<ов>, 7-ой эт<аж>, лифт, газ, электр<ичество> и даже свой кусок балкона (но вылезать нужно из окна п<отому> ч<то> дверь — у соседей) — на 2 года, с договором, безумно-дорогую, но, пока, выручили писатели: мне такая сумма и во сне не снилась.
 
      Мур учится в 4-ой счетом школе (3-тья была на Тверской, образцовая) — в 8 — кл<ассе>. Блестящ по всем гуманитарн<ым> наукам, по литер<атуре> — сплошное отлично, лучше всех в классе знает язык, читает доклады с собственными мнениями и т. д., отлично и по черчению, все остальное — посильно, но так как очень старается (одну задачу из пяти делает по полтора, а то по два часа), то совсем не дышит: с утра до 3 ч. — школа, с 3 ч. до 9 ч. — уроки. Совсем зачах. Внутри он все такой же суровый и одинокий и — достойный: ни одной жалобы — ни на что. Ко мне он привык — как кот.
 
      Мне его бесконечно-жаль, и я так мало для него могу, разве что — пирожное. — Или очередной книжный подарок, напр<имер> — Историю Дипломатии или сборник статей Кирпотина. Из поэтов любит Маяковского, Асеева и Багрицкого, собирает их в самых разнообразных изданиях.
 
      Мои переводы: груз<инский> поэт Важа Пшавела: Гоготур и Апшина, Раненый Барс (напечатан в Дружбе Народов) и Этери, все вместе — 3.000 строк (рифмованных!)
 
      Потом — все: немецкий фольклор, совр<еменные> болгары (их, хваля, читали по радио), французы, немец Бехер (с немецк<ого> на франц<узский>), — поляки, ляхи (это — отдельный народ, разновидность чехов), а сейчас — целый том белорусских евреев. Да, — англичан позабыла: Баллады о Робин-Гуде. Работаю в Интернац<иональной> Литературе и в Гослитиздате — сектор Дружба Народов. Отношение ко мне самое сердечное и почтительное, а некоторые — просто любят. Моя книжка стихов включена в план Гослитиздата, но не знаю что получится, сейчас очень сокращают, а это ведь — чисто-лирическая книга…
 
      Живу — так: с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-н<и>б<удь> другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет. Мур ложится рано, у нас никто не бывает. Летом 1940 г. — т. е. прошлым — я получила весь багаж, и все рукописи, и все книги — и тоже ни моль, ни мыши ничего не тронули, всё было в полной сохранности. Только дорого взяли за хранение: больше тысячи, — сто рубл<ей> помесячно. Т. е. — не дорого, но мне-то — дорого. Всё тебе присланное — оттуда. Да, важная вещь: у нас с Мулей для тебя: новое черное пальто на шерст<яной> вате, шил портной, мерили на меня, ловкое и очень теплое и не тяжелое, серые фетр<овые> валенки с калошами, мои моржевые полуботинки Паризьен, желтые, — элегантные и непроносные, и к ним — ботики, кроме того — у Мули — всякие отрезы, косынки, то, что уже сам покупал. По присланному списку получишь — всё, у меня многое имеется, чего нет — докупим. Но ты ничего не пишешь про одеяло. У меня есть — на выбор: мое вязаное (очень разноцветное), теплое и не тяжелое — и: синяя испанская шаль с бахромой, к<отор>ая тем хороша, что и шаль и одеяло. Непременно ответь. Устроишься — довезем и второе. Муля только тобой и жив, после писем повеселел, подписал договор на большую работу, деятельно собирается к тебе. Он был нам неустанным и неизменным помощником — с самой минуты твоего увода. Папе 10-го передачу приняли, ничего не знаю о нем с 10-го Октября 1939 г. Тебе пишут Лиля и Нина. Вчера мы у нее были на дне-рождения, я подарила ей старинную оловянную чашечку — кофейную, ты их наверное помнишь, и пили вино — за твое здоровье и возвращение, она вспоминала как вместе с тобой проводила этот день. Она очень худая и всё время болеет, но молодец и — настоящий человек.
 
      Есть друзья, немного, но преданные, но вижусь редко — все безумно-заняты — да и негде. К быту я привыкла, одна хожу и езжу — Аля, даже на А! Едим хорошо, в Москве абсолютно всё есть, но наша семья — котлетная, и если день не было котлет (московских, полтинник — штука), Мур ворчит, что я кормлю его гадостями. По-прежнему вылавливает из супа зеленявки — я осенью зелени (моркови, сельд<ерея>, петрушки-персиля) насушила на целый год. М. б. тебе нужна — сухая зелень? Можно морковь разводить в кипятке, если негде варить. Ответь: 1) одеяло или шаль 2) нужна ли моя сушка.
 
      Муру 1-го февр<аля> исполнилось 16 лет, второй месяц добывает паспорт — сам. Был уже в четырех учреждениях, и у д<окто>ра — установить возраст. Всё в порядке, обещали вызвать. Мур — удивительно ответственный человек, вообще он — совсем взрослый, если не считать вязаных лоскутьев, с к<оторы>ми спит и к<отор>ые я по-прежнему должна разыскивать. Муля везет тебе целую гору продовольствия, напиши в точности — что нужней? Чеснок у меня есть, но м<ожет> б<ыть> ты его не ешь? — Свежий. — Да, тебе нужны миски или тазики? Муля собирается везти медный, а я — сомневаюсь. Ответь!
 
      Прилагаю конверт с листочком. Деньги тебе высланы давным-давно, сразу после твоего перв<ого> письма Муле.
 
      У нас очень холодно, была весна и прошла, вчера, возвращаясь от Нины, мы с Муром совсем окоченели, мороз сбривал голову. О вещах не беспокойся: всё получишь, и для тебя и для товарок, — у меня свой список, у Мули — свой. Целую тебя, желаю, бодрись и держись.
 
      Мама
 
      <На полях:>
 
      Твое второе письмо к Муле (с моим) пришло на пятый день.
 
      Москва, 12-го апреля 1941 г., суббота.
 
      Дорогая Аля! Наконец твое первое письмо — от 4-го, в голубом конверте. Глядела на него с 9 ч. утра до 3 ч. дня — Муриного прихода из школы. Оно лежало на его обеденной тарелке, и он уже в дверях его увидел, и с удовлетворенным и даже самодовольным: — А-а! — на него кинулся. Читать мне не дал, прочел вслух и свое и мое. Но я еще до прочтения — от нетерпения — послала тебе открыточку. Это было вчера, 11-го. А 10-го носила папе, приняли.
 
      Аля, я деятельно занялась твоим продовольствием, сахар и какао уже есть, теперь ударю по бэкону и сыру — какому-нибудь самому твердокаменному. Пришлю мешочек сушеной моркови, осенью сушила по всем радиаторам, можно заваривать кипятком, все-таки овощ. Жаль, хотя более чем естественно, что не ешь чеснока, — у меня его на авось было запасено целое кило. Верное и менее противное средство — сырая картошка, имей в виду. Так же действенна, как лимон, это я знаю наверное.
 
      Я тебе уже писала, что твои вещи свободны, мне поручили самой снять печати, так что всё достанем, кстати, моль ничего не поела. Вообще, всё твое цело: и книги, и игрушки, и много фотографий. А лубяную вроде-банки я взяла к себе и держу в ней бусы. Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой, — для другой руки, его можно носить не снимая — и даже трудно снять. И м. б. какое-нибудь кольцо? Но — раз уж вопросы — ответь: какое одеяло (твое голубое второе пропало в Болшеве с многим остальным — но не твоим) — есть: мое пестрое вязаное — большое, не тяжелое, теплое — твой папин бежевый плед, но он маленький — темно-синяя испанская шаль. Я бы все-таки — вязаное, а шаль — со следующей оказией, она все равно — твоя. Пришлю и нафталина. Мешки уже готовы. Есть два платья — суровое из номы, и другое, понаряднее, приладим рукава. Муля клянется, что достанет гвоздичного масла от комаров, — дивный запах, обожаю с детства. И много мелочей будет, для подарков.
 
      У нас весна, пока еще — свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу — подарила — и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна — сквозь нее — на меня. С вербочкой светлошёрстой, светлошёрстая сама… — и даже весьма светлошёрстая! Мур мне нынче негодующе сказал: — Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху! — и мне очень понравилось — что деревенскую. Бедный Кот, он так любит красоту и порядок, а комната — вроде нашей в Борисоглебском, слишком много вещей, все по вертикали. Главная Котова радость — радио, которое стало — неизвестно с чего — давать решительно все. Недавно слышала из Америки Еву Кюри. Это большой ресурс. Аля, среди моих сокровищ (пишу тебе глупости) хранится твоя хлебная кошечка, с усами. Поцелуй за меня Рыжего, хороший кот. А у меня, после того, твоего, который лазил Николке в колыбель, уже никогда кота не будет, я его безумно любила и ужасно с ним рассталась. Остался в сердце гвоздем.
 
      Кончаю своих Белорусских евреев, перевожу каждый день, главная трудность — бессвязность, случайность и неточность образов, все распадается, сплошная склейка и сшивка. Некоторые пишут без рифм и без размера. После белорусских евреев кажется будут балты. Своего не пишу, — некогда, много работы по дому, уборщица приходит раз в неделю. — Я тоже перечитывала Лескова — прошлой зимой, в Голицыне, а Бенвенуто читала, когда мне было 17 лет, в гётевском переводе и особенно помню саламандру и пощечину.
 
      Несколько раз за зиму была у Нины, она все хворает, но работает, и когда только может — радуется. Подарила ей лже-меховую курточку, коротенькую, она совсем замерзала, и на рождение одну из своих металлических чашек, из к<отор>ых никто не пьет, кроме меня — и нее.
 
      Хочу отправить нынче, кончаю. Держись и бодрись, надеюсь, что Мулина поездка уже дело дней. Меня на днях провели в групком Гослитиздата — единогласно. Вообще, я стараюсь.
 
      Будь здорова, целую. Мулины дела очень поправились, он добился чего хотел, и сейчас у него много работы. Мур пишет сам. Мама

ЛЕБЕДЕВЫМ А. А. и А. Ф

      Москва, 27-го декабря 1918 г.
 
      8 января 1919 г.
 
      Многоуважаемые г<оспо>да Лебедевы!
 
      Согласно поручению моей сестры, Анастасии Ивановны Трухачевой, прошу Вас выдать ее вещи (в ящиках и мебель) Алексею Антоновичу Борисову.
 
      Марина Эфрон

ЗВЯГИНЦЕВОЙ В. К

      Москва, 11-го июля 1919 г.
 
      Верочка?
 
      — (Вопросительный знак — для оклика.) Приходите. У меня много новых стихов и я Вас люблю. А если Вам нездоровится, и Вам нельзя придти, и нельзя сидеть у Вас, — выйдем на волю, посидим где-нибудь. Расскажу Вам про чудовищную поэтессу, вообще расскажу Вам разные вещи, — удачи и злоключения.
 
      Целую Вас.
 
      МЦ.
 
      — Приходите пока есть кофе и сахар. Оба кончаются.
 
      Москва, 18-го сентября 1919 г.
 
      Верочка!
 
      Я так отвыкла от любви, что была почти в недоумении, получив Вашу записку: из другого царства, из другого мира.
 
      Живу окруженная и потопленная Алиной иступленной любовью — но это уже не жизнь, а там где-то — как герои моих пьес.
 
      Живу — правда — как на башне, правим с Алей миром с чердака. Ирина тоже на чердаке, но не правит.
 
      В быту продаю и бегаю за казенными обедами.
 
      Недавно пошла вечером с Алей и Ириной в церковь — оказалось: канун Воздвижения, Асиного 25-летия. — Мы обе родились в праздник. Простояла часть службы, кружила ло Собачьей площадке, был такой вечер. — Я думала: «Если Ася жива, она знает, что я об ней думаю», — думала именно этими словами, только это, весь вечер.
 
      — Да.
 
      — Приходите. Вечерами я дома, каждый вечер, нигде не бываю. Но предупредите заранее, тогда я в этот день не буду днем укладывать Ирину и смогу уложить ее вечером пораньше.
 
      Целую Вас. Поговорим о «Червонном Валете», к<оторо>го С<печин>ский все просит у меня для Вашего театра и в к<отор>ом — я хочу — чтобы Вы играли Червонную Даму — героиню!
 
      — Скорее приходите!
 
      МЦ.
 
      Москва, (12/25-го) февраля 1920 г., среда,
 
      Верочка!
 
      Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить. Может быть, потому, что Вы меня любите.
 
      Пишу на рояле, тетрадка залита солнцем, волосы горячие. Аля спит. Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами — выстирать Але рубашку — купить морковь — не забыть закрыть трубу — и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива — и я так радуюсь — и мне так естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности — что все обойдется, что это мне — во сне — урок, что — вот — проснусь.
 
      — Милая Верочка. —
 
      С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — в упор — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.
 
      Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал:
 
      «А все-таки Вы хорошая — не плачьте — С<ережа> жив — Вы с ним увидитесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо».
 
      Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше — и уже улыбаюсь, но — вот — 39,3 и у меня сразу все отнято, и я опять примеряюсь к смерти. — Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте — такая длинная жизнь — огромная — все чужое — чужие города, чужие люди, — и мы с Алей — такие брошенные — она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? — Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего.
 
      И потом, все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля — такой нежный стебелек!
 
      — Милая Вера, пишу на солнце и плачу — потому что я все в мире любила с такой силой!
 
      Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что — никто — никто — никто за все это время не погладил меня по голове. — А эти вечера! — Тусклая стенная лампа (круглый матовый колпак), Аля спит, каждые полчаса щупаю ей лоб — спать не хочется, писать не хочется — даже страшно думать! — лежу на диване и читаю Джека Лондона, потом засыпаю, одетая, с книгой в руках.
 
      И потом, Верочка, самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?
 
      И с каким презрением я думаю о своих стихах!
 
      В прошлом — разъедающая тоска…

ЗВЯГИНЦЕВОЙ В. К. и ЕРОФЕЕВУ А. С

      <22-го января/ 4-го февраля 1920 г.>
 
      Сашенька и Верочка!
 
      Я еще жива. — Только в большом доме, в чужой комнате, вечно на людях. Аля все еще больна, д<окто>ра не угадывают болезни. Жар и жар. Скоро уже 2 месяца, как она лежит, а я не живу.
 
      Сашенька, я нашла Вашу записку на двери. — Трогательно. — Если бы у Али пала t°, я бы пришла, я тоже по вас обоих соскучилась — как волшебно было тогда эти несколько дней.
 
      Приходите вы, господа, ко мне, — так, часов в 7. Если меня не будет, значит я ушла за дровами и сейчас вернусь.
 
      Дня не назначаю, чем скорей, тем лучше. Но не позднее семи, — Аля засыпает в девять.
 
      Целую и жду.
 
      МЦ.
 
      <Начало февраля 1920 г. >
 
      Друзья мои!
 
      Спасибо за любовь.
 
      Пишу в постели, ночью. У Али 40,4 — было 40,7. — Малярия. 10 дней была почти здорова, читала, писала, вчера вечером еще 37 — и вдруг сегодня утром 39,6 — вечером 40,7.
 
      — Третий приступ. — У меня уже есть опыт безнадежности — начала фразу и от суеверия в хорошую или дурную сторону боюсь кончить.
 
      — Ну, даст Бог! —
 
      Живу, окруженная равнодушием, мы с Алей совсем одни на свете.
 
      Нет таких в Москве!
 
      С другими детьми сидят, не отходя, а я — у Али 40,7 — должна оставлять ее совсем одну, идти долой за дровами.
 
      У нее нет никого, кроме меня, у меня — никого, кроме нее. — Не обижайтесь, господа, я беру нет и есть на самой глубине: если есть, то умрет, если я умру, если не умрет — так нет.
 
      Но это — на самую глубину, — не всегда же мы живем на самую глубину — как только я стану счастливой — т. е. избавленной от чужого страдания — я опять скажу, что вы оба — Саша и Вера — мне близки. — Я себя знаю.
 
      — Последние дни я как раз была так счастлива: Аля выздоравливала, я — после двух месяцев — опять писала, больше и лучше, чем когда-либо. Просыпалась и пела, летала по лавкам — блаженно! — Аля и стихи.
 
      Готовила книгу — с 1913 г. по 1915 г. — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою — Алей — Сережей — Асей — Петром Эфрон — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12 года — Байроном — и — не перечислишь!
 
      А вот Алина болезнь — и я не могу писать, не вправе писать, ибо это наслаждение и роскошь. А вот письма пишу и книги читаю. Из этого вывожу, что единственная для меня роскошь — ремесло, то, для чего я родилась.
 
      Вам будет холодно от этого письма, но поймите меня: я одинокий человек — одна под небом — (ибо Аля и я — одно), мне нечего терять. Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей. Я — вопиюще одна, потому — на всё вправе. — И на преступление! —
 
      __________
 
      Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, — есть скала: Судьба. Живу, созерцая свою жизнь — всю жизнь — Жизнь! — У меня нет возраста и нет лица. Может быть — я — сама Жизнь. Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты — вражды — злословия. Я, под моей веселой, огненной оболочкой, — камень, т. е. неуязвима. — Вот только Аля. Сережа. — Пусть я завтра проснусь с седой головой и морщинами — что ж! — я буду творить свою Старость — меня все равно так мало любили! Я буду жить — Жизни — других.
 
      И вместе с тем, я так радуюсь каждой выстиранной Алиной рубашке и чистой тарелке! — И комитетскому хлебу! И — так хотела бы новое платье!
 
      Все, что я пишу, — бред. — Надо спать. — Верочка, выздоравливайте и опять глядите лихорадочными — от всей Жизни — глазами <…> румяных щек. — Помню ваше черное платье и светлые волосы.
 
      — Когда встанете, пойдите к Бальмонту за радостью, — одного его вида — под клетчатым пледом — достаточно!
 
      Москва, 7/20-го февраля 1920 г., пятница
 
      Друзья мои!
 
      У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу.
 
      — Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили «может быть» — и я еще в таком ужасе воскликнула: — «Ну, ради Бога!» — И теперь это совершилось, и ничем не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу Спасения детей на Соб<ачьей> площадке разузнать о санатории для Али — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. — «Вы г<оспо>жа такая-то?» — Я. — И сказали. — Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40,7 — и — сказать правду?! — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь что другому трудно. И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал.
 
      — Никто не знает, — только одна из здешних барышень, Иринина крестная, подруга Веры Эфрон. Я ей сказала, чтобы она как-нибудь удержала Веру от поездки за Ириной — здесь все собиралась, и я уже сговорилась с какой-то женщиной, чтобы привезла мне Ирину — и как раз в воскресенье.
 
      — О!
 
      — Господа! Скажите мне что-нибудь, объясните.
 
      Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: — «Аля, как ты думаешь — —?» И все время собиралась за ней, и все думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно.
 
      У Али малярия, очень частые приступы, три дня сряду было 40,5 — 40,7, потом понижение, потом опять. Д<окто>ра говорят о санатории: значит — расставаться. А она живет мною и я ею — как-то исступленно.
 
      Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне — ради Бога! — я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.
 
      Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне!
 
      Малярия лечится хорошими условиями. Вы бы давали тепло, я еду. До того, о чем я Вам писала в начале письма, я начала готовить сборник (1913–1916) — безумно увлеклась — кроме того, нужны были деньги.
 
      И вот — все рухнуло.
 
      — У Али на днях будет д<окто>р — третий! — буду говорить с ним, если он скажет, что в человеческих условиях она поправится, буду умолять Вас: м. б. можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительная и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но — господа! — ведь Вы же меня любите!
 
      О санатории д<окто>ра говорят, п. ч. у меня по утрам 4–5°, несмотря на вечернюю топку, топлю в последнее время даже ночью.
 
      Кормить бы ее мне помогали родные мужа, я бы продала книжку через Бальмонта — это бы обошлось. — Не пришло ли продовольствие из Рязани? — Господа! Не приходите в ужас от моей просьбы, я сама в непрестанном ужасе, пока я писала об Але, забыла об Ирине, теперь опять вспомнила и оглушена.
 
      — Ну, целую, Верочка, поправляйтесь. Если будете писать мне, адресуйте: Мерзляковский, 16, кв<артира> 29. — В. А. Жуковской (для М. И. Ц<ветаевой>) — или — для Марины. Я здесь не прописана. А может быть, Вы бы, Сашенька, зашли? Хоть я знаю, что Вам трудно оставлять Веру.
 
      Целую обоих. — Если можно, никаким общим знакомым — пока — не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей.
 
      МЦ.
 
      <Приписка на полях:>
 
      И потом — Вы бы, Верочка, возвратили Але немножко веселья, она Вас и Сашу любит, у Вас нежно и весело. Я сейчас так часто молчу — и — хотя она ничего не знает, это на нее действует. — Я просто прошу у Вас дома — на час!
 
      МЦ
 
      <3-го июля 1920>
 
      Милая Вера, милый Саша!
 
      В четверг будем у Вас: Волькенштейн и я, — может быть, Бебутов, если Волькенштейн его поймает, я давно уже его не видала.
 
      Приходили: Аля, моя приемная дочка (милиотиевская старшая ) — и я.
 
      МЦ.
 
      Вторник.
 
      Волькенштейн захватит пьесу «Паганини».
 
      <17-го октября 1920>
 
      Милый Саша!
 
      Ждали Вас с Влад<имиром> Мих<айловичем>, ели яблоки, читали.
 
      Привет
 
      МЦ.

ЛАННУ Е. Л

      Москва, 6-го русс<кого> декабря 1920 г.,
 
      воскресенье.
 
      Из трущобы — в берлогу
 
      — Письмо первое —
 
      Дружочек!
 
      После Вашего отъезда жизнь сразу — и люто! — взяла меня за бока.
 
      Проводив Вас взглядом немножко дольше, чем было видно глазами, я вернулась в дом. У Д<митрия> Александровича> было милое, вопрошающее — и сразу благодарное мне! — лицо. Благодарная за похвалу, я сделалась вдвое веселей и милей, чем при Вас. Месхиева ругала Малиновскую, Д<митрий> Алекс<андрович> деликатно опровергал. Ася возилась с собакой, Д. А. с Алей.
 
      Потом мы с Месхиевой пошли домой, я — оберегая ее от ухабов, она меня — от автомобилей.
 
      — «Вы очень подружились с Ланном?» — «Да, — большой поэт и еще больший человек. Я буду скучать о нем». — «Вам нравятся его стихи?» — «Нет. Извержение вулкана не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет».
 
      — «Он в Харькове был очень под влиянием Чурилина». — «Однородная порода. — Испепеленные. — Испепеляющие».
 
      Назначив друг другу встречу в понедельник (хотя любить ее не буду, — настороже, себялюбива и холодна!) — расстались.
 
      Дома я уложила Алю. — Да, постойте — Взойдя, я сразу поняла: не чердак и не берлога, — трущоба. И была бы совсем счастлива определением, если бы рядом были Вы, чтобы оценить. — Поняв трущобность, удовлетворилась ею, и ушла ночевать в приличный дом, — к знакомым Скрябиной. Там были одни женщины, говорили про спиритизм и сомнамбулизм, я лежала на огромном медведе, не слушала, спорила, соглашалась и спала. Ночью тридцать раз просыпалась, курила, бродила, будила и ушла до свету, оставив всех в недоумении, — зачем приходила.
 
      — Такой Москвы Вы не знаете, да и я забыла, что она есть! — Тишина — фарфоровость — блеск и ломкость. Небо совсем круглое и все розовое, и снег розовый, — и я тигровым привидением. — Не встретила ни человека.
 
      Дойдя до Смоленского, решила — noblesse oblige — навестить — посетить его останки и — о удивление — не помер: мужик с дровами!
 
      — «Купчиха, дров не надоть!» — «Даже очень!» Впряглась с мужиком и довезла до дому 4 мешка дров. Отдала всю пайковую муку, — по крайней мере не украдут, а дрова я потороплюсь сжечь. И сразу — глупое сожаление: — «Ну, конечно, — только он уехал, — и дрова! А я его морила холодом». (Но поняв, что Вам сейчас все равно — тепло, сразу успокоилась.)
 
      — В 12 ч. дня посылаю Алю на Собачью площадку (к<отор>ой по-Вашему нет), — в Лигу Спасения Детей, за каким-то усиленным питанием, а сама сажусь дописывать те — последние — стихи, диалог над мертвым.
 
      Потом голова болит, ложусь на Алину кровать, покрываюсь тигром и пледом, дрова есть — значит, можно не топить, ужасный холод, голова разлетается, точно кто железным пальцем обводит веки. — Сплю. — Просыпаюсь: темнеет. Али нет. — Иду к Скрябиным. — Там нет. — Вспоминаю год назад — приют, госпиталь, этот ужас всех недр — вспоминаю и последние две недели сейчас, мою сосредоточенность на себе, мое раздражение на ее медленность, мое отсутствие благодарности Богу, что она есть. Возвращаюсь, жду, читаю какую-то книгу. — Темнеет. — Не могу сидеть, оставляю ей записку в дверях, иду во Дворец Искусств, к одному художнику. — Была у Вас Аля? — «Только что ушла». Опять домой. Часы проходят. (Уже 5 ч.). — Ее нет. — Дверь раскрывается. B<oлькeн>штeйн. — «M<apинa> И<вановна>, я пришел к Вам насчет пьесы, я хочу устроить…» — «Мне не до этого, — Аля пропала. Оставьте меня». — Упорствуя, расспрашивает. Неохотно — резко — почти грубо рассказываю. — Идет искать. — Жду. — Час проходит. Совсем темно. Возвращается. Во Дворце ее видели все: была и у Рукавишникова, и в канцелярии, и у цыган, и в подвалах, — но нигде нет. — Садится. — «М<арина> И<вановна>, Вы еще увидите того поэта?» — «Нет». — «Но будете ему писать?» — «Не знаю». (Недоумение.) — «Мне очень жаль, что так мало пришлось поговорить с ним тогда». (— «Подлизывается!» — думаю я с презрением) — «Он мне очень понравился. И — заметили ли Вы, что он совершенно похож на коненковского Паганини, — точно с него делано!» — Я, оживляясь: — «Коненковского Паганини я не рассмотрела, — близорука, но — как странно — в первую же встречу, через 10 мин<ут> после того, как он вошел, сказала ему, что он похож на Паганини». — «Значит, Коненков правильно понял Паганини». — «Так вот, если будете ему писать, напишите ему следующее. — Я потом думал о нем. — Его творчество — и декламация — и все явление… Этот человек сведенный, судорожный, исступленный. Человек трудной жизни. Мне пришел в голову такой пример: когда Станиславский смотрит молодого актера, он первым делом говорит ему: — „Легче! Легче — Так, распустите мускулы. — Совсем свободно“. — „И всё?“ — „Да, и всё. Чувствуйте: напряжение позади, сейчас освобождение. Не бойтесь, что Вам даром платят деньги!“ — Так вот, я думал о нем. Он не доверяет легкости, — он брезгует ею. Он намеренно громоздит трудности. Ему нужны только непосильные задачи. О, ему трудно жить, — тем более, что все это из глубины, в большой серьез».
 
      — «Вы не так… то есть Вы более… наблюдательны, чем я думала».
 
      — «Жалко, что Вы не познакомили нас с ним раньше, я бы показал ему Станиславского. Это гениальный человек прежде всего».
 
      (Прав.) — Благодарная за «показал бы ему», а не «показал бы его», чуть проясняюсь и прошу у него стихи. — Дает — и много. — «Но Аля!!» — Уже 7 часов. (Ушла в 12 ч.) — Обещает еще раз, после того как зайдет домой, идти искать во Дворец. Уходит. Я лежу и думаю. Думаю вот о чем. — Господи, и тогда я мучилась, пальцем очерчивала, где болит, но какая другая боль! Та боль — роскошь, я на нее не вправе, а эта боль — насущная, то, чем живут, от чего не вправе не умереть. (Если Аля не найдется!) — Аля — Сережа. Ася — на грани, и насущное, и роскошь. Ланн — только роскошь, и вся боль от него и за него — роскошь, и сейчас Бог наказывает. Ланн — во имя мое, могло бы быть и во имя его, но не вышло — не выйдет — ему не нужно — это у него уже есть — и даже если бы не было — ему (такой породе) не нужно. Отношение неправильно пошло, исправилось только к концу — выпрямилось, за день до его отъезда. Я поняла: никакой заботы!
 
      Холодно — мерзни, голоден — бери, умирать — умирай, я ни при чем, отстраняюсь — галантно! без горечи. Ему нужно: несколько голов (умов) — мужских, от времени до времени — подобие любви, (жесточайшая игра для обтачивания когтей против себя же!) или мужская дружба (теоретизирование — планы детективных контор и готовность — если надо — умереть друг за друга! Только не друг без друга!) — или женское обаяние: духи, меха — и никакой грудной клетки!
 
      Думала без горечи: пристально и стойко. — «Если бы суждено было встретиться еще — о, замечательная встреча! Я бы дала ему ровно столько и ровно то, что ему нужно. — Но — Аля?!!!»
 
      _________
 
      В 9-ом часу появился В<олькен>штейн, ведя Алю за руку, — напыщенный и прохладный в сознании всего своего великодушия в ответ на всю мою подлость.
 
      Подвел — поклонился — и вышел.
 
      — «Аля, что это значит?» — «Я хотела испытать горе, — как ребенок живет без матери». — «Где ты была?» — «Я целый день сидела в сугробе и голодна, как смерть». — «Гм… — И никуда не заходила?» — «Нет». — «Нигде, нигде не была, — ни у Скрябиных, ни у X, ни у Z, ни у цыган?» — «Ни — где. Ходила по пустырям и горевала». — «А кто был во Дворце? Кто веселился с детьми такого-то? Кто глядел на шахматный турнир? Кто? — Кто — кто? — ?» — «Марина, простите!» —
 
      Яростно посадила ее на табурет посреди комнаты. — «Так, руки вдоль колен! Так, не двигаться! А что я горюю, что я думаю, что ты попала под автомобиль, а что Е<вгений> Л<ьвович> уехал и теперь надо любить меня вдвое — ты об этом не думала?!» и т. д. и т. д.
 
      Дверь настежь: художник из Дворца (открывший после смерти Ирины серию моего дурного поведения — просто — за сходство с Борисом — как первое, чему я улыбнулась после всего того ужаса).
 
      — М<арина> И<вановна>! Я к Вам! Я по Вас соскучился. Можно? (Когда-то видались три раза в день, теперь не видались с июня, хотя соседи.)
 
      — «Очень рада! Садитесь. Кушать будете?»
 
      — «Все, что дадите!»
 
      Аля: «М<арина>! Он тоже голоден, как смерть!» Я: «Чудесно! Два таких аппетита в доме, — мне больше не нужно! Аля, разж?ги!»
 
      И — пошло! — Топлю, колю, пилю, сидят, едят.
 
      — «Аля, мойся!» — К 11-ти мы на улице. — Куда идти? Пошли к Антокольским (соседям, он — поэт и неплохой). Съели очень много черного хлеба и ушли. Оттуда на Арбатскую площадь, — уже 12 ч., оттуда к Скрябиным, оттуда — в 2 ч. по домам.
 
      Сегодня он опять зайдет за мной: неутомимый ходок, как я, мне с ним весело — и абсолютно безразличен. Просто — для не сидения по вечерам в трущобе. — А о сходстве с Борисом — вот что: вьющаяся голова (хотя темная) — и посадка головы, — разлетающийся полушубок — нелепая грандиозность — химеричность — всех замыслов, — обожание нелепости, comme tеllе — так мы, напр<имер>, в прошлом году всю дорогу из Замоскворечья к моему дому говорили о каком-то баране, сначала маленьком: бяша, бяша! потом он уже большой и нас везет (под луной — было полнолуние — и очень поздний час ночи) — потом он, везя, начинает на нас оглядываться и — скалиться! потом мы его усмиряем, — один бок жареный, едим — и т. д., и т. д., и т. д. — В итоге — возвращаясь каждый к себе домой: хочу лечь — баран, книгу беру — шерстит — баран! печку топлю, — пахнет паленым, — он же сгорбатился — и т. д.
 
      Идем вчера, смеясь, — вспоминаем.
 
      — «Да, но наш баран — все-таки не баран! И в этом наше оправдание», говорит он.
 
      — Крылатый баран! — поправляю я и — внезапно — «от нашего барана до Пегаса — один шаг!»
 
      ________
 
      Простите за всю эту ересь — это для характеристики.
 
      Иду вчера и думаю. — «Я дура. Премированная дура. Баран-поддевка — веселье. При чем тут любовь? Зачем всегда это бесплатное приложение? — Моя галантность? — Нет, глупость. — Надо же понять, наконец, что не всякое желание другого — насущное, что есть — в этой области и — м. б. — больше, чем в других — Прихоть. А я, всегда принимающая малейшую причуду другого au grand s?rieux — просто дура!»
 
      — Но, дружочек, у меня есть одно оправдание: я невозвратна. Не потому, что я так решаю, а потому что что-то во мне не может вторично, — другие глаза и голос и та естественная преграда, которая у меня никогда не падает — ибо ее нет! — при первом знакомстве, и неизбежно вырастает — во втором. — Точно, заплатив дань своему женскому естеству (формальному!) — я внимательно занимаюсь изучением того, кто передо мной.
 
      И это так невинно, что ни один — клянусь! — ничего не помнит.
 
      _______
 
      Об одном я не успела ни написать, ни сказать Вам, — а это важно! — Об огромном творческом подъеме от встречи с Вами. — Те стихи Вам — не в счет, просто беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка — не те слова — все не то — (я, но — не Вам, — поняли?) — Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех — другой, — все та же моя неверная начальная слепота — верно-неверная лунатическая дорога.
 
      Ничего не обещаю — ибо Вам ничего не нужно! — но просто повествую Вам — как все это письмо — ибо Вы ценитель и знаток душ! — что то что с Вас сошло на меня (говорю как — о горе!) другое и по-другому скажется, чем все прежнее. — Спасибо Вам! — Творчески!
 
      вторник
 
      Вы уже день, как дома. А я уже три дня — как н? дома. — Знаете, где я вчера была? — Судьба! — В Спасо-Болвановском!!!
 
      — Дружок, он есть! — И действительно — з? Москвой-рекой! — Далё-еко! — Длинный, горбатый, без тротуаров и мостовых, весь в церковных домиках, — и везде светло, тепло! — Какая там советская Москва! — Времен Иоанна Грозного!
 
      Мы шли со Скрябиной, — она в своей котиковой шубе, на узких как иголки каблуках, я медведем в валенках, и она все время падала.
 
      И к?к — мн? — было — ж?ль!
 
      (NB — нe ее, конечно!)
 
      _________
 
      Между прочим: Вам совсем не надо читать этого письма за раз, — ведь оно писано кусочками — клочочками, день за днем, почти час за часом.
 
      Так и читайте!
 
      А то мне совестно, а Вам, взглянув, — наверное, безнадежно!
 
      _________
 
      Сегодня — случайно — наткнулась на Белую стаю. — Как жаль, что забыла еще поблагодарить! —
 
      Раскрыла: Ваш почерк. Прочла. Задумалась. Вы уже наверное не помните, что написали, я сама читала как новое. Как меня — ужасом! — восхищает бренность. — Милая Ахматова — милый Вы — милая я. —
 
      — Кончила те стихи, над мертвым. Хотела по-Вашему (вопросом), вышло по-моему (ответом, — и каким!) — Если это письмо будет отправлено, присоединю и стихи.
 
      Моя главная забота сейчас: гнать дни. Бессмысленное занятие, ибо ждет — может быть — худшее. Иногда с ужасом думаю, что — может быть — кто-нибудь в Москве уже знает о С<ереже>, м. б. многие знают, а я — нет. Сегодня видела его во сне, сплошные встречи и разлуки. — Сговаривались, встречались, расставались. И все время — через весь сон — надо всем сном — его прекрасные глаза, во всем сиянии.
 
      (Сейчас спрашиваю Алю: — «Аля, что печка?» И ее спокойный ответ: — «Печка? — Головешит!» — Так, собака, бегущая, прихрамывая, у нее «треножит», большевики о победах — «громогласят» и т. д.)
 
      Купила себе — случайно, как всё в моей жизни — «полушалок» (обожаю слово!), сине-черный, вязаный. Люблю его за тепло, — «в гроб с собой возьму!»
 
      (О, мой гроб! Мой гроб!)
 
      Купила на улице у старухи, к<отор>ая, живя 18 лет (а может быть — 81 г<од>!) в Москве, ни разу не была на Смоленском. — «Я зря болтаться никогда не любила». Слушала с наслаждением. — Вот мой Потебня! — И еще завидовала: «зря болтаться», — что я другого с рождения делала?!
 
      ________
 
      четверг
 
      Мой друг! — Я уже начинаю отвыкать от Вас, забывать Вас. Вы уже ушли из моей жизни. — Послезавтра — нет, завтра — неделя как Вы уехали. — Помните, я Вас просила: до субботы! — а Вы уехали в пятницу, а мне так и осталось в памяти: суббота.
 
      Вы — умник и отвесно глядите в души. Я бы хотела, чтобы Вы поняли: начинаю отвыкать, забыла.
 
      Мне, чтобы жить — надо радоваться. Пока Вы были здесь — даже, когда мне было так больно, я все-таки могла сказать себе: завтра в 6 ч. (пойду — или не пойду, все равно — но — завтра в 6 ч. — достоверность!)
 
      А сейчас? — Завтра — нет, послезавтра — нет, через неделю — нет, через месяц — нет, хочется думать и попадаю в пустоту — может быть — через год, может быть — никогда.
 
      Чего ж тут любить — помнить — мучиться?
 
      И вот мое трезвое, благоразумное, огнеупорное, — асбестовое! — сердце, поняв, смирилось, отпустило.
 
      От встречи с Вами у меня осталось только смутное беспокойство: надо куда-то идти, — и вот, хожу: весь день — «по делам» (т. е. — по трущобам — в поисках за табаком) — с Алей, вечером одна или с кем-нибудь. — Это, конечно. Вы, Ваша память, — «куда-то идти» — бесспорно — «от чего-то уйти».
 
      Если бы я знала, что Вы — что я Вам необходима — о! — каждый мой час был крылат и летел бы к Вам — но т?к — зря — впустую, — нет, дружочек, много раз это со мной было: не могу без! — и проходило, могла без, не могу без — это, очевидно другое: когда другой так не может без, что и ты не можешь.
 
      — Это не холод и не гордыня, это, дружочек, опыт, то, чему меня научила советская Москва за эти три года — и то, что я — наперед — знала уже в колыбели.
 
      ________
 
      — Ланн. — Это отвлеченность. — Ланн. — Этого никогда не было. — Это то, что смогло уйти, следовательно, — могло не придти.
 
      И еще: высокий воротник, глаза под высокой шапкой, мягкий голос и жесткие глаза.
 
      — Может быть, если бы я получила от Вас письмо, я бы резче поверила, что Вы были. Но вряд ли Вы напишете и вряд ли я отошлю это письмо.
 
      — Вчера Вы на секундочку воскресли: когда я, позвонив, стояла у Вашего парадного и ждала. (Я в первый раз была у Д<митрия> А<лександровича> после Вас, — так, кажется, ходят на кладбище.)
 
      Я так привыкла.
 
      (Аля, мешая угли в печке: — «Марина! Это адские помидоры!» — и — недавно — на мое напоминание
 
      — «Марина, я бы не хотела, чтобы…»)
 
      — О! дружочек, какой у меня тогда был бы оплот! — Или: — «Напишите мне большую вещь, настоящую, как перед смертью…»
 
      Но всем мои стихи нужны, кроме Вас! Ваше отношение к моим стихам — галантность Гарибальди к добровольцу из хорошей семьи.
 
      — Но какое мне дело до стихов?! —
 
      ________
 
      Верность.
 
      И — ослепительная формула: — Верность — это инстинкт самосохранения.
 
      Такой верностью я буду верна в первый раз в жизни. А все остальные верности — или героизм, или воспитанность.
 
      ________
 
      — Как странно: всем я приносила счастье! Кому легкое, кому острое, — но никогда тяжесть, удушение — А Вас я, кажется, удушиваю. А если бы Вы знали, как я сдерживаюсь, не даю себе ходу, приуменьшаю, сглаживаю, обезвреживаю каждый свой взгляд и шаг!
 
      Так, постепенно, раскрытые Вам навстречу руки все опускаются, опускаются, теряя и отпуская. — О, за эти опущенные руки Бог мне все простит!
 
      ________
 
      — Последний день —
 
      Расстаюсь с Вами счастливая.
 
      Я никогда не боялась внешних разлук, привыкла любить отсутствующих. — Любить — слабое слово, — жить.
 
      Как Вы тогда хорошо сказали: лютая эротика, — о, как Вы чуете слово!
 
      Люблю Вас — поэта — так же как себя — за будущее. Ваши стихи прекрасны, — клянусь Богом, что совершенно нечаянно вспомнила аэролит — и потом уж — По!
 
      Ваши стихи прекрасны, но Вы больше Ваших стихов.
 
      Вы — первый из моих современников, кому я — руку на сердце положа — могу это сказать.
 
      Вы мне чужой. Вы громоздите камни в небо, а я из «танцующих душ» (слова Вячеслава).
 
      Вы мне чужой, но Вы такой большой, что — на минуту — приостановили мой танец.
 
      Дай Вам Бог только здоровья, силы, спокойствия, — и как я Вас буду по-новому и изумительно любить — голову запрокинув! — через пять лет.
 
      Ваш Роланд — из наивысших мировых достижений, только в наши дни такие слова — не на всех устах.
 
      Если определить Вашу поэтическую породу — Вы, конечно, — радуга, чей один конец — По, а другой — Новалис, но как там — помните, Вы рассказывали — никогда не забуду, как вероятно — никогда не прочту — круговые вихри, — так здесь — непрерывные радуги.
 
      И Вы только в начале первой!
 
      — О, как я Вас люблю в Вашей нацеленности! Как Вами бы любовался Ницше!
 
      Москва, 29-го русск<ого> декабря 1920 г.
 
      Дорогой Евгений Львович!
 
      У меня к Вам большая просьба: я получила письмо от Аси — ей ужасно живется — почти голод — перешлите ей через верные руки тысяч двадцать пять денег, деньги у меня сейчас есть, но никого нету, кто бы поехал в Крым, а почтой — нельзя.
 
      Верну с первой оказией: — Ради Бога! —
 
      Адр<ес> Аси: ФЕОДОСИЯ—КАРАНТИН—ИЛЬИНСКАЯ УЛ<ИЦА>, Д<ОМ> МЕДВЕДЕВА, КВ<АРТИРА> ХРУСТАЧЕВЫХ — ей. —
 
      Шлю Вам привет.
 
      МЦ.
 
      — Если сделаете это, известите по адр<есу> Д<митрия> А<лександровича >.
 
      _________
 
      Только что написала эти несколько слов — как вдруг — дверь настежь — Ваше письмо!
 
      И Аля: — «Марина, Ваши голоса скрестились как копья!»
 
      — Спасибо за память. — Как я рада, что Вы работаете — и как я понимаю Вас в этой жажде! — Я тоже очень много пишу, живу стихами, ужасом за С<ережу> и надеждой на встречу с Асей. Перешлите ей, пожалуйста, вложенное письмо, — если скорая оказия, — с оказией, — или заказным. Мне необходимо, чтобы она его получила.
 
      И разрешите мне — от времени до времени — тревожить Вас подобной просьбой, у меня никого нет в Харькове, а это все-таки на полдороге в Крым, — отсюда письма вряд ли доходят, заказных не принимают.
 
      ________
 
      — У нас елка — длинная выдра, последняя елка на Смоленском, купленная в последнюю секунду, в Сочельник. Спилила верх, украсила, зажигала третьегодними огарками. Аля была больна (малярия), лежала в постели и любовалась, сравнивая елку с танцовщицей (я — про себя: трущобной!)
 
      Три посещения
 
      I. Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Стук в незапертую дверь. Я, не поднимая глаз: — «Пожалуйста!»
 
      Маленький, черненький человечек. — «Закс!!! Какими судьбами? — И почему — борода?!» — Целуемся.
 
      Мой бывший квартирант, убежденный коммунист (в 1918 г. — в Москве — ел только по карточкам) был добр ко мне и детям, обожал детей — особенно грудных — так обожал, что я, однажды, не выдержав, воскликнула: — «Вам бы, батюшка, в кормилицы идти, а не в коммунисты!»
 
      — «Закс!» — «Вы — здесь — живете?!» — «Да» — «Но это ужасно, ведь это похоже (щелкает пальцами) — на — на — как это называется, где раньше привратник жил?» — Аля: — «Подворотня!» — Он: «Нет». Я: — «Дворницкая? Сторожка?» Он, просияв: «Да, да — сторожка». (Польский акцент, — так и читайте, внешность, кроме бороды, корректная.)
 
      Аля: — «Это не сторожка, это трущоба». — Он: «Как Вы можете так жить? Эта пос-суда! Вы ее не моете?» Аля — «Внутри — да, снаружи — нет, и мама — поэт». Он: — «Но я бы — проссстите! — здесь ни одной ночи не провел». — Я, невинно: — «Неужели?»
 
      Аля: — «Мы с мамой тоже иногда уходим ночевать, когда уж очень неубрано.» Он: — «А сегодня — убрано?» Мы в один голос — твердо: — «Да».
 
      — «Но это ужжасно! Вы не имеете права! У Вас ребенок!»
 
      — «У меня нет прав». — «Вы целый день сидите со светом, это вредно!» — «Фонарь завален снегом!» Аля: — «И если мама полезет на крышу, то свалится». — «И воды, конечно, нет?» — «Нет». — «Так служите!» — «Не могу». — «Но ведь Вы пишете стихи, читайте в клубах!» — «Меня не приглашают». — «В детских садах». — «Не понимаю детей». — «Но — но — но…» Пауза. — И вдруг: — «Что это у Вас?» — «Чернильница». — «Бронзовая?» — «Да, хрусталь и бронза». — «Это прелестная вэщщичка. — и как запущена!» — О! — «У меня все запущено!» — Аля: «Кроме души». — Закс, поглощенный: — «Это же! Это же! Это же — ценность». Я: — «Ну-у?» — «Этто художественное произведение!» — Я, внезапно озаренная (уже начинала чувствовать себя плохо от незаслуженных — заслуженных! — укоров) — «Хотите подарю?!!» — «О-о! — Нет!» Я: — «Ради Бога! Мне же она не нужна». — Аля: — «Нам ничего не нужно, кроме папы, — пауза — и царя!» Он, поглощенный чернильницей: — «Это редкая вещь». Я: — «Просто заграничная. Умоляю Вас!!!» — «Но что же я Вам дам взамен?» — «Взамен? — Стойте! — Красных чернил!» — «Но…» — «Я нигде не могу их достать. Дадите?» — «Сколько угодно, — но…» — «Позвольте я ее сейчас вымою. Аля, где щетка?»
 
      10 минут спустя — Аля, Закс и я — (неужели меня принимают за его жену?!) — торжественно шествуем по Поварской, — в осторожно вытянутой руке его — ослепительного блеску — чернильница. — И никаких укоров. —
 
      — Сияю. — Дошло!
 
      _______
 
      II. Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Стук в незапертую дверь. — Я, не поднимая глаз: — «Пожалуйста!» — Входит спекулянт со Смоленского, желающий вместо табака — пшено. (Дурак!) — «Вы — здесь — живете?» — «Да». — «Но ведь это — задворки!» —
 
      «Трущоба», — поправляю я. — «Да, да, трущоба… Но ведь наверное Вы раньше…» — «Да, да, мы не всегда так жили!» — Аля, гордо: «У нас камин топился, и юнкера сидели, и даже пудель был — Джэк. Он раз провалился к нам прямо в суп». Я, поясняя: — «Выбежал на чердак и проломил фонарь». Аля: — «Потом его украли». — Спекулянт: «Но как же Вы до такой жизни дошли?» — «Садитесь, курите». (Забываю, что он табачный спекулянт. — Из деликатности — не отказывается.) — «А постепенно: сначала чердак — потом берлога — потом трущоба». — «Потом помойка», — подтверждает Аля. — «Какая у Вас развитая дочка!» «Да она с году все понимает!» — «Скажите!» — Молчание. — Потом: «Я уж лучше пойду, Вам наверное писать надо, я Вас обеспокоил». — «Нет, нет, ради Бога — не уходите. Я Вам очень рада. Вы видно хороший человек, — и мне так нужен табак!» — «Нет, уж лучше я пойду». Я, в ужасе: «Вы, может, думаете, что у меня нет пшена? Вот — мешок!» Аля: — «И еще в кувшине есть!» Он: — «Видеть-то вижу, только мамаша у Вас расстроенная». — «Она не расстроенная, она просто в восторге, она всегда такая!» — Он: — «Позвольте откланяться». — Я: — «Послушайте, у Вас — табак, у меня — пшено, — в чем дело? Я же все равно это пшено завтра на Смоленском обменяю, — только мне вместо 2-го сорта дадут хлам, труху. — Ради Бога!»
 
      — «А почем Вы кладете пшено?»
 
      — «На Ваше усмотрение».
 
      — «1000 р<ублей>?»
 
      — «Отлично. — А табак?»
 
      — «10.000 р<ублей>».
 
      — «Великолепно. Берите 10 ф<унтов> пшена и дайте мне 1 ф<унт> табаку». — Явление Али с весами. — Вешаем. — «И взять-то мне не во что», — «Берите прямо в мешке». — «Но я ведь чужой человек, мешок — ценность…» — «Мешок — не ценность, человек ценность, Вы хороший человек, берите мешок!» — «Тогда позвольте мне уж вместо 1 ф<унта> предложить Вам полтора».
 
      — «Вы меня смущаете!»
 
      — «Ну, прошу Вас!»
 
      Аля: — «Марина, берите!»
 
      Я: — «Вы добры».
 
      Он: — «Я впервые вижу такого человека».
 
      Я: — «Неразумного?»
 
      Он: — «Нет — нормального. Я унесу от Вас и тяжелое и отрадное впечатление».
 
      — «Пожалуйста, только последнее!»
 
      Улыбается: На прощание говорит: — «Помогай Вам Бог!» Лет под 50, тип акцизного, голос вроде мурлыканья, частые вздохи.
 
      Тоже юродивый!
 
      Сияю. — Дошло! —
 
      III. Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Дверь — без стука — настежь. Военный из комиссариата. Высокий, худой, папаха. — Лет 19.
 
      — «Вы гражданка такая-то?» — «Я». — «Я пришел на Вас составить протокол». — «Ага». Он, думая, что я не расслышала: — «Протокол». — «Понимаю».
 
      — «Вы путем незакрывания крана и переполнения засоренной раковины разломали новую плиту в 4 №». — «То есть?» — «Вода, протекая через пол, постепенно размывала кирпичи. Плита рухнула». — «Так». — «Вы разводили в кухне кроликов». — «Это не я, это чужие». — «Но Вы являетесь хозяйкой?» — «Да». — «Вы должны следить за чистотой». — «Да, да, Вы правы». — «У Вас еще в кв<артире> 2-ой этаж?» — «Да, наверху мезонин». — «Как?» — «Мезонин». — «Мизимим, мизимим, — как это пишется — мизимим?» Говорю. Пишет. Показывает. Я, одобряюще: «Верно».
 
      — «Стыдно, гражданка, Вы интеллигентный человек!» — «В том-то и вся беда, — если бы я была менее интеллигентна, всего этого бы не случилось, — я ведь все время пишу». — «А что именно?» — «Стихи». — «Сочиняете?» — «Да». — «Очень приятно». — Пауза. — «Гражданка, Вы бы не поправили мне протокол?» — «Давайте, напишу, Вы говорите, а я буду писать». — «Неудобно, на себя же». — «Все равно, — скорей будет!» — Пишу. — Он любуется почерком: быстротой и красотой.
 
      — «Сразу видно, что писательница. Как же это Вы с такими способностями лучшей квартиры не займете? Ведь это — простите за выражение — дыра!»
 
      Аля: — «Трущоба».
 
      Пишем. Подписываемся. Вежливо отдает под козырек. Исчезает.
 
      _________
 
      И вчера, в 10 1/2 вечера — батюшки светы! — опять он. — «Не бойтесь, гражданка, старый знакомый! Я опять к Вам, тут кое-что поправить нужно».
 
      — «Пожалуйста». — «Так что я Вас опять затрудню».
 
      — «Я к Вашим услугам. — Аля, очисти на столе». — «М. б. Вы что добавите в свое оправдание?»
 
      — «Не знаю… Кролики не мои, поросята не мои — и уже съедены».
 
      — «А, еще и поросенок был? Это запишем».
 
      — «Не знаю… Нечего добавлять».
 
      — «Кролики… Кролики… И холодно же у Вас тут должно быть, гражданка. — Жаль!»
 
      Аля: — «Кого — кроликов или маму?»
 
      Он: — «Да вообще… Кролики… Они ведь все грызут».
 
      Аля: — «И мамины матрасы изгрызли в кухне, а поросенок жил в моей ванне».
 
      Я: — «Этого не пишите!»
 
      Он: — «Жалко мне Вас, гражданка!»
 
      Предлагает папиросу. Пишем. Уже 1/2 двенадцатого.
 
      — «Раньше-то, наверное, не так жили»… И, уходя: «Или арест или денежный штраф в размере 50 тысяч. — Я же сам и приду». Аля: — «С револьвером»? Он: — «Этого, барышня, не бойтесь!» Аля: — «Вы не умеете стрелять?» Он: — «Умею-то, умею, — но… — жалко гражданку!»
 
      ________
 
      Сияю. — Дошло!
 
      ________
 
      Милый Евгений Львович, буду счастлива, если пришлете стихи. Как жаль, что Вы так мало мне их читали!
 
      Желаю Вам на Новый — 1921 — Год (нынче канун, кончаю письмо 31-го, с Годом!) — достаточно плоти, чтобы вынести — осуществить! — дух.
 
      Остальное у Вас уже все есть, — да пребудет!
 
      _________
 
      — Стихи пришлю. — Вашим письмам буду всегда рада. — Не забудьте просьбу с Асей.
 
      МЦ.
 
      Москва, 31-го декабря 1920 г., канун русского 1921-го.
 
      <Приписка на полях:>
 
      — Письмо Асе залежалось, — на днях обеспокою Вас отдельным. Тогда перешлите.
 
      Москва, 15-го русск<ого> января 1921 г.
 
      Диалог:
 
      — «Марина! Чего Вы бы больше хотели: письма от Ланна — или самого Ланна?»
      — Конечно, письма!
      — Какой странный ответ!
      Ну, а теперь: письмо от папы — или самого папы?
      — О! — Папы!
      — Я так и знала!
      — Оттого, что это — Любовь,
      а то — Романтизм!
 
      Дорогой Евгений Львович!
 
      Это письмо — в ответ на Ваше второе, неполученное. Вот уже два дня, как тщетно разыскиваем с Алей по всему городу товарища Шиллингера. Были и в Музо, и в Камерном, и у Метнера, к<отор>ый ему покровительствует, засыпали Москву записками, как метель — снегом, — и — rien! — ни Шиллингера, ни письма.
 
      — Очень жаль — ценя вашу лень!
 
      — Итак, товарищ Ланн — и отсутствующий — заставляет нас измерять Москву верстами!
 
      — Получили ли Вы мое первое письмо — заказное? Пишу на учреждение, ибо не знаю домашнего адр<еса> — и не верю в домашние адреса! — Дома проходят, учреждения остаются.
 
      — Получила за это время два письма от Аси, второе еще более раннее, две недели спустя занятия Крыма, — несколько строк отчаянной любви ко мне (нам!) и одиночества. — Ася! — Это поймете только Вы.
 
      Живет одна, с Андрюшей, служит — советский обед и 1 ф. хлеба на двоих — вечером чай — так чудесно и сдержанно — чай — и конечно без хлеба, ибо — если было бы с хлебом — так и было бы написано: с хлебом.
 
      В Ф<еодосии> Макс, Пра, Майя, М. И. Кузнецова (вторая жена Б<ориса>).
 
      — «Есть друзья — проходят — новые…»
 
      Чт?, — не вся ли я?!
 
      И потом — певучим возгласом: — «Марина! Ты можешь жить без меня?!»
 
      Товарищ Ланн — дружочек! — я Вас уже просила — и еще прошу, — ради Бога! — если только есть какая-то возможность —
 
      — пошлите Асе тысяч двадцать пять! Клянусь — верну, деньги у меня есть, только послать не через кого. Если Вы, получив мое первое письмо, уже это сделали — спасибо Вам до земли, если нет — поклон до земли: сделайте!
 
      Вы нас мало знаете в быту: у того, кто нас любит — мы не просим, а те, кто нас не любит — не дадут. (А может быть не только вторые, — но — glissez, mortels, n’appuyez pas! — И эти — всегда на наивысший лад отношения — с первым любым приказчиком в кооператива — словом, с Асей будет то же самое, что со мной в 19 г. — весь город — друзья — Вавилонская башня писем — Содом дружб и любовей — и ни кусочка хлеба!
 
      Вы нас немножко любите — по-хорошему — обращаюсь не к Вашей доброте, а к Вашей высоте: это надежнее.
 
      _________
 
      Дорогой Евгений Львович, я была бы огорчена, если бы Вы подумали, что я пишу Вам исключительно из попрошайничества. — Это не так, но Ася сейчас — а, стойте! — гениальная формула:
 
      …и вбитый в череп — гвоздь.
 
      Касательно слова я это не понимала, касательно человека это для меня — формула, видите — разницу?
 
      О, слово видно меня очень любит, я всю жизнь только и делаю, что его предаю! — Ради человека!
 
      ________
 
      О Вашем втором письме я узнала от Магеровского, он заезжал ко мне со своей новой женой. (Жена такая, что — непременно — заезжал!)
 
      Жена, ничего не понимая в нашей «обстановке» — на всякий случай — улыбалась. Очень спокойная жена — просторная. Вы ее видели. Если бы на меня надеть хоть десятую часть ее одежды — я — клянусь Богом — была бы красивее. М<агеров>ский сияет. — Вскоре после Вашего отъезда были с ним во Дворце, на Шопене. Не выдержав давки и — в упор — света, ушла. На другой день встречаемся. — «Вы очень сердились на меня, что я заманила Вас на Шопена?» — «О, нет, я, слушая третью вещь, сочинил даже две главы конспекта. Музыка удивительно вдохновляет во мне — мысль». — 1) Это — не Мысль, 2) Ты — чудовище. — Смолчала. —
 
      Познакомилась с Вашим третьим мушкетером — славный, лучше М<агеров>ского: человечней. Его точно ветром носит. Я понимаю, почему Вы решили, что это — Ваши друзья: никаких человеческих обязательств: М<агеров>ский — вообще не человек, А<ра>пов — легковесен, — и себя не помнит! — Вам с ними хорошо. Но все-таки иногда забредаем с Алей к М<агеров>ским, — по старой памяти. Раз даже ночевали.
 
      ________
 
      Т. Ф. Скрябина получила паек — пока на бумаге. Продолжает рубить и топить, — руки ужасные, глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, — все равно — куда, я — устав от дня, она — от жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие: любовь к метели, к ослепительно-горячему питью — курение — уплывание в никуда.
 
      — Как-то каталась с Бебутовым на извозчике — сани вроде дровней — извозчик вроде ямщика — казалось, что едем не в I Театр РСФСР — а в Рязань — всю дорогу бредили: он — о своем, я — о своем, — и ямщик о своем, — доходили только интонации — они были ласковы — у всех — прэлэстно прокатались, — ни Бебутов, очевидно, ни я — очевидно — ни на секунду не вспомнили, что до зимы было — лето, а до интонаций — любовь (?) — В<олькенштей>ном брезгую, что есть сил. — Еле здороваюсь. — В дом к себе не пускаю.
 
      ________
 
      У меня есть для Вас маленькая (а может быть — и большая!) радость, в ней — надеюсь — потонут все неприятности — вольные и невольные — которые я — иже словом — иже делом — могла Вам доставить. — Ждите. —
 
      ________
 
      Андрей Белый сломал себе — в своих льдах и снегах — позвонок, лежит в лечебнице, никого не пускает — а то я бы давно выпросила у него — для Вас — Кризис Слова. Обойдется — выпрошу. Есть у меня для Вас еще «Седое утро» — новая книжка Блока, недавно вышедшая в С<анкт->П<етер>б<урге> — и уже библиографическая редкость. Если Шиллингер объявится, перешлю с ним, как и ту — радость.
 
      Очень много пишу — как никогда, кажется. Но это — особ статья, как и моя жизнь. Когда-нибудь — когда и если это будет необходимым — пришлю Вам всё. — Тороплюсь, человек едет завтра, пишу ночью, простите за сбивчивость.
 
      В следующем письме — если в Вашем втором, на которое все-таки надеюсь — не прочту ничего нелестного для своей — в Вас — памяти — в следующем письме перепишу Вам отрывочек из тетрадки Али — о Вас. — Любопытно. — Это она называет Мемуары. Асе она пишет о Вас: — «Он не был добрей других, — но — вдохновенней».
 
      Жду Ваших стихов. Люблю — и чту! — их все больше и больше. Оцените чуждость Вашего — мне — дарования и выведите отсюда самое лестное для себя заключение. — Искренний привет.
 
      МЦ.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Напишите обо мне большое письмо Асе! — Дружочек! — Ради Бога! — ФЕОДОСИЯ, КАРАНТИН. ИЛЬИНСКАЯ УЛ<ИЦА>, Д<ОМ> МЕДВЕДЕВА, КВ<АРТИРА> ХРУСТАЧЕВЫХ. — ей. —
 
      Москва 19-го русск<ого> января 1921 г.
 
      Дорогой Евгений Львович!
 
      Зная меня, Вы не могли думать, что я так просто не пишу Вам — отвыкла — забыла.
 
      Мне непрестанно (много раз) хотелось писать Вам, но я все время чего-то ждала, душа должна была переменить русло.
 
      — Но так трудно расставаться! — Целых две недели мы с Алей с утра до вечера гоняли по городу, ревностно исполняя — даже отыскивая! — всякие дела. Иногда, когда бывало уж очень опустошенно, забредали к М<агеров>ским, — так — честное слово! — посещают кладбище!
 
      (Вот, наверное, Д<митрий> Александрович) не думал-не гадал! Он ведь как раз тогда охаживал невесту!)
 
      — Ну вот. — Две недели ничего не писала, ни слова, это со мной очень редко — ибо Песня над всем! — гоняя с Алей точно отгоняли Вас все дальше и дальше — наконец — отогнали — нет Ланна! — тогда я стала писать стихи — совершенно исступленно! — с утра до вечера! — потом — «На Красном Коне». — Это было уже окончательное освобождение: Вы уже были — окончательно! — в облаках.
 
      _________
 
      Красный Конь написан. Последнее тире поставлено. — Посылать? — Зачем? — Конь есть, значит и Ланн есть — навек — выс?ко! — И не хотелось идти к Вам нищей — только со стихами. — И не хотелось (гордыня женская и цветаевская — всегда post factum!), чувствуя себя такой свободной — идти к Вам прежней — Вашей!
 
      Жизнь должна была переменить упор. — И вот, товарищ Ланн, (обращение ироническое и нежное!) опять стою перед Вами, как в день, когда Вы впервые вошли в мой дом (простите за наименование!) — веселая, свободная, счастливая. — Я. —
 
      — Но все-таки, дружочек, принимая во внимание быстроту советскую и цветаевскую — после Вас роздых был порядочный!
 
      БОЛЬШЕВИК
 
От Ильменя — до вод Каспийских —
Плеча рванулись в ширь.
Бьет по щекам твоим — российский
Румянец-богатырь.
 
 
Дремучие — по всей по крепкой
Башке — встают леса.
А руки — лес разносят в щепки,
Лишь за топор взялся!
 
 
Два зарева: глаза и щеки.
— Эх, уж и кровь добра! —
Глядите-кось, как руки в боки,
Встал посреди двора!
 
 
Весь мир бы разгромил — да проймы
Жмут — не дают дыхнуть!
Широкой доброте разбойной
— Смеясь — вверяю грудь!
 
 
И земли чуждые пытая,
— Ну, какова мол новь? —
Смеюсь, — все ты же, Русь святая,
Малиновая кровь!
 
      18 русск<ого> января 1921 г.
      ________
 
      18 л<ет>. — Коммунист. — Без сапог. — Ненавидит евреев. — В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию. — Недавно с Крымского фронта. — Отпускал офицеров по глазам. —
 
      Сейчас живет в душной — полупоповской полуинтеллигентской к<онтр>р<еволюционной> семье (семействе!) — рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-типудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет «воскресником»), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на сов<етскую> власть — слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, к<отор>ый еще не совсем проснулся!), — исполнив работу по своей «коммуне» (всё — его терминология!), идет делать то же самое к кн<язьям> Шаховским, — выслушивает то же, — к Скрябиным — где не выслушивает, но ежедневно распиливает и колет дрова на четыре печки и плиту! — (наконец, поставили!) — к Зайцевым и т. д. — до поздней ночи, не считая хлопот по выручению из трудных положений — знакомых и знакомых знакомых.
 
      Слывет дураком. Наружность: богатырская. Малиновый — во всю щеку — румянец, вихрь неистовый — вся кровь завилась! — волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, — пара — донельзя! — моей Царь-Девице.
 
      Необычайная — чисто 18-тилетняя — серьезность всего существа. — Книги читает по пяти раз, доискиваясь в них СМЫСЛА, о котором легкомысленно забыл автор, чтит искусство, за стих Тютчева в огонь и в воду пойдет, — любимое — для души — чтение: сказки и былины. Обожает елку, службы, ярмарки, радуется, что еще есть на Руси «хорошие попы, стойкие» (сам в Бога не верит!)
 
      Себя искренно и огорченно считает скверным, мучится каждой чужой обидой, неустанно себя испытывает, — все слишком легко! — нужно труднее — трудностей нет, берет на себя все грехи сов<етской> власти, каждую смерть, каждую гибель, каждую неудачу совершенно чужого человека! — помогает каждому с улицы — вещей никаких! — всё роздал и всё рассорил! — ходит в холщовой рубахе с оторванным воротом — из всех вещей любит только свою шинель, — в ней и спит, на ногах гетры и полотняные туфли без подошв — «так скоро хожу, что не замечаю!» — с благоговением произносит слово «товарищ» — а главное — детская беспомощная тоскливая исступленная любовь к только что умершей матери.
 
      ________
 
      Наша встреча. — Мы с Т<атьяной> Ф<едоровной> у одних ее друзей. Входит высокий красноармеец. Малиновый пожар румянца. Представляется — и — в упор: «Я читал Ваши стихи о Москве. Я Вас сразу полюбил за них. Я давно хотел Вас видеть. Но мне здесь сказали, что Вы мне и руки не подадите». — ? — «П. ч. я — коммунист».
 
      — «О, я воспитанный человек! Кроме того (невинно!) — коммунист — ведь тоже человек?» — Пауза. — «А о каких стихах о Москве Вы говорите?» — «О тех, что в Весеннем Салоне Поэтов». — Я: — «А-а»… (Помните?) — Пауза. — Он: — «Как мне Вас звать? Здесь Вас все зовут Марина». — Кто-то: — «Когда с человеком мало знакомы, его зовут по имени и отчеству».
 
      Я: — «Зовите, как Вам удобнее — приятнее». — Он: — «Марина — это такое хорошее имя — настоящее — не надо отчества!»
 
      Пошел меня провожать. Расстались — Ланн, похвалите, — у моего дома. На следующий день у Скрябиных читала ему Царь-Девицу. Слушал, развалясь у печки, как медведь. Провожал. — «Мне жалко Царевича, — зачем он все спал?» — «А мачеху?» — «Нет, мачеха дурная женщина».
 
      У подъезда — Ланн, хвалите — расстались.
 
      На следующий день (3-я встреча — все на людях!) — кончала ему у меня Царь-Девицу. Слушал, по выражению Али, как 3-летний мальчик, к<отор>ый верит, п. ч. няня сама видала! — На этот раз — Ланн, не хвалите! — тоже расстались у подъезда, — только часов в восемь утра.
 
      Ночь шла так: чтение — разговор о Царь-Девице — разговор о нем — долгий. Моя бесконечная осторожность, чтобы не задеть, не обидеть, — полное умолчание о горестях этих годов — его ужас перед моей квартирой — мое веселье в ответ — его желание рубить — мой отказ в ответ — предложение устроить в Крым — мой восторг в ответ.
 
      Его рассказ о крымском походе — как отпускал офицеров (ничего не зная обо мне! о С<ереж>е!) — как защищал женщин — бесхитростный, смущенный и восторженный рассказ! — лучший друг — погиб на белом фронте. — Часа в два, усталая от непрерывного захлебывания, ложусь. — Через 5 мин<ут> сплю. Раскрываю глаза. — Темно. — Кто-то, чуть дотрагиваясь, трясет за плечо:
 
      «М<арина> И<вановна>! Я пойду». — «Борис!» — «Спите, спите!» Я, спросонья: — «Борис, у Вас есть невеста?» — «Была, но потеряна по моей вине». — Рассказ. — Балерина, хорошенькая, «очень женственная — очень образованная, — очень глубокая… и такая — знаете — широ — окая!».
 
      Слушаю и в темноте кусаю себе губы. — Знаю наперед. — И, конечно, знаю верно: у балерины, кроме мужа, еще муж, и еще (все это — почтительным и чуть ли не благоговейным тоном) — но Б<орис> ей нужен, п. ч. он ее не мучит. Служит ей два года (с 16-ти — по 18 лет!) в итоге видит, что ей нужны только его — н?? — н? — некоторые материальные услуги… — Расстаются.
 
      Потом — хождение по мукам: мальчик стал красавцем и коммунистом, — поищите такого любовника! И вот — в вагоне — на фронте — здесь на службе — все то же самое: только целоваться! А в это время умирает мать. —
 
      Ланн! — Я слушала, и у меня сердце бешенствовало в груди от восторга и умиления. А он, не замечая, не понимая, вцепившись железными руками в железные кудри — тихо и глухо: — «Но я гордый, Мариночка, я никого не любил».
 
      Курим. — Стесняется курить чужое. — «О, погодите, когда мне вышлют из Воронежа шубу…» — «Вы мне подарите сотню папирос 3-го сорта». — «Вам — 3-го сорта?!» — Глаза, вопреки на полнейшую темноту загораются так, что мне — в самом мозгу — светло. — «Мне же все равно, кроме того — Вы же сейчас у меня курите 3-й — здесь всё 3-го — кроме меня самой!»
 
      ________
 
      Часа четыре, пятый. — Кажется, опять сплю. — Робкий голос: — «М<арина> И<вановна>, у Вас такие приятные волосы, — легкие!» — «Да?» — Пауза — и — смех! — Но какой!!! —
 
      — «Ради Бога, тише, Алю разбудите! — Что Вы так смеетесь?» — «Я ду — рак!» — «Нет! Вы — чудесный человек! Но — все-таки?» — «Не могу сказать, М<арина> И<вановна>, слишком глупо!» — Я, невинно: — «Я знаю. Вам наверное хочется есть и Вы стесняетесь. Ради Бога — вот спички — там на столе хлеб, соль на полу у печки, — есть картофель». И — уже увлекаясь: — «Ради Бога!» Он, серьезно: — «Это не то!» Я, молниеносно: — «А! Тогда знаю! Только это безнадежно, — у нас все замерзло. Вам придется прогуляться, — я не виновата, — советская Москва, дружочек!»
 
      Он: — «Мне идти?» — Я: «Если Вам нужно». Он: — «Мне не нужно, может быть Вам нужно?» — Я, оскорбление: — «Мне никогда не нужно». Он: — «Что?» — Я: — «Мне ничего не нужно — ни от кого — никогда».
 
      — Пауза. — Он: — «М<арина> И<вановна>, Вы меня простите, но я не совсем понял». — «Я совсем не поняла». — «Вы это о чем?» — «Я о том, что Вам что-то нужно — ну что-то — ну, в одно местечко пойти — и что Вы не знаете, где это — и смеетесь!» — Он, серьезно: — «Нет, М<арина> И<вановна>, мне этого не нужно, я не потому смеялся». — «А почему?» — «Сказать?» — «Немедленно!» — «Ну — словом — (опять хохот) — я дурак — но мне вдруг ужжжасно захотелось Вас погладить по голове». Я, серьезно: — «Это совсем не глупо, это очень естественно, гладьте, пожалуйста».
 
      Ланн! — Если бы медведь гладил стрекозу — не было бы нежнее. — Лежу, не двигаясь. —
 
      Гладит долго. Наконец — я: — «А теперь против шерсти — снизу вверх — нет, с затылка — обожаю!» — «Так?» — «Нет, немножко ниже — так — чудесно!» — Говорим, почти громко. Он гладит, я говорю ему о своем отношении — делении мира на два класса: брюха — и духа.
 
      Говорю долго, ибо гладит — долго.
 
      _______
 
      Часов пять, шестой.
 
      Я: — «Борис, Вы, наверное, замерзли, если хотите — сядьте ко мне». — «Вам будет неудобно». — «Нет, нет, мне жалко Вас, садитесь. Только сначала возьмите себе картошки». — «М<арина> И<вановна>, я совсем не хочу есть». — «Так идите». — «М<арина> И<вановна>, мне очень хочется сесть рядом с Вами, Вы такая славная, хорошая, но я боюсь, что я Вас стесню». — «Ничуть». — Садится на краюшек. Я — галантно — отодвигаюсь, врастаю в стену. — Молчание. —
 
      — «М<арина> И<вановна>, у Вас такие ясные глаза — как хрусталь — и такие веселые! Мне очень нравится Ваша внешность».
 
      Я, ребячливо: — «А теперь пойте мне колыбельную песнь» — и — заглатывая уголек: — «Знаете, какую? — Вечер был — сверкали звезды — на дворе мороз трещал… Знаете? — Из детской хрестоматии…» (О, Ланн, Ланн!)
 
      — «Я не знаю» — «Ну, другую, ну хоть Интернационал, — только с другими словами — или — знаете, Борис, поцелуйте меня в глаз! — В этот!» — Тянусь. — Он, радостно и громко: — «Можно?!» — Целует, как пьет, — очень нежно. — «Теперь в другой!» — Целует. — «Теперь в третий!» — Смеется. — Смеюсь.
 
      Так, постепенно, как помните, в балладе Goethe «Der Fischer»: «Halb zog sie ihn, halb sank er hin…»
 
      Целует легко-легко, сжимает так, что кости трещат.
 
      Я: — «Борис! Это меня ни к чему не обязывает?» — «Что?» — «То, что Вы меня целуете?» — «М<арина> И<вановна>! Что Вы!!! — А меня?!» — «То есть?» — «М<арина> И<вановна>, Вы не похожи на других женщин!»
 
      Я, невинно: «Да?» — «М<арина> И<вановна>, я ведь всего этого не люблю.»
 
      Я, в пафосе: — «Борис! А я — ненавижу!» — «Это совсем не то, — так грустно потом». — Пауза. —
 
      — «Борис! Если бы Вам было 10 лет…» — «Ну?» — «Я бы Вам сказала: Борис, Вам неудобно и наверное завидно, что я лежу. — Но Вам — 16 л<ет>?» — Он: —«Уже 18 л<ет>!» — «Да, 18! Ну так вот». — «Вы это к чему?» — «Не понимаете?» — Он, в ответ: «М<арина> И<вановна>! Я настоящий дурак!» Я: — «Так я скажу: если бы Вы были мальчик — ребенок — я бы просто-напросто взяла Вас к себе — под крыло — и мы бы лежали и веселились — невинно!» — «М<арина> И<вановна>, поверьте, я так этого хочу!»
 
      — «Но Вы — взрослый». — «М<арина> И<вановна>! Я только ростом такой большой, даю Вам честное слово партийного» —
 
      — «Верю, — но — поймите, Борис, Вы мне милы и дороги, мне бы не хотелось терять Вас, а кто знает, я почти наверное знаю, что гораздо меньше буду Вас — что Вы гораздо меньше будете мне близки — потом. И еще, Борис, — мне надо ехать, все это так сложно…»
 
      Он, — внезапно, как совсем взрослый человек — из глубины: — «М<арина> И<вановна>, я очень собранный».
 
      (Собранный — сбитый — кабинет М <агеров>ского — Ланн!..) Протягиваю руки.
 
      ________
 
      Ланн, если Вы меня немножко помните, радуйтесь за меня! — Уже который вечер — юноша стоек — кости хрустят — губы легки — веселимся, болтаем вздор, говорим о России — и все как надо: ему и мне.
 
      Иногда я, уставая от нежности — «Борис! А может быть?» — «Нет, М<арина> И<вановна>! — Мариночка! — Не надо! — Я так уважаю женщину, — и в частности Вас — Вы квалифицированная женщина — я Вас крепко-крепко полюбил — Вы мне напоминаете мою мамочку — а главное — Вы скоро едете, у Вас такая трудная жизнь — и я хочу, чтобы Вы меня хорошо помнили!»
 
      22-го русск<ого> января 1921 г.
 
      — По ночам переписываем с ним Царь-Девицу. Засыпаю-просыпаюсь — что-то изрекаю спросонья — вновь проваливаюсь в сон. Не дает мне быть собой, веселиться — отвлекаться — приходить в восторг. — «Мариночка! Я здесь, чтобы делать дело — у меня и так уж совесть неспокойна — все так медленно идет! — веселиться будете с другими!»
 
      — Ланн! — 18 лет! — Я на 10 лет старше! — Наконец — взрослая — и другой смотрит в глаза! —
 
      Я знаю одно: что т?к меня никто — вот уже 10 лет! — не любил. — Не сравниваю — смешно! — поставьте рядом — рассмеетесь! — но то же чувство невинности — почти детства! — доверия — успокоения в чужой душе.
 
      Меня, Ланн, очевидно могут любить только мальчики, безумно любившие мать и потерянные в мире, — это моя примета.
 
      _________
 
      Ланн! — Мне очень тяжело. — Такое глубокое молчание. Ася в обоих письмах ничего о нем не знает, — не видала год. Последние письма были к Максу, в начале осени.
 
      — Этого я не люблю, — смешно! — нет, очень люблю; просто и ласково, с благодарностью за молодость — бескорыстность, чистоту. За то, что для него «товарищ» звучит как для С<ережи> — Царь, за то, что он, несмотря на малиновую кровь (благодаря ей!) — погибает. — Этот не будет прятаться. — «И чтобы никто обо мне не жалел!» — почти нагло.
 
      ________
 
      Л?ннушка (через мягкое L!) — равнодушный собеседник моей души, умный и безумный Ланн! — Пожалейте меня за мою смутную жизнь!
 
      Пишу Егорушку — страстно! — Потом-где-то вдалеке — Самозванец — потом — совсем в облаках — Жанна д’Арк.
 
      Живу этим, даже не писанием, — радугой в будущее! — Ланн, это мое первое письмо к Вам, жду тоже — первого.
 
      Прощайте, мое привидение — видение! — Ланн.
 
      МЦ.
 
      ________
 
      9-го русск<ого> февр<аля> 1921 г.
 
      — Письмо залежалось. — Пишу еще. — Жду письма. Посылаю Коня и Блока.
 
      МЦ.
 
      Москва, 16 русск<ого> июня 1921 г.
 
      Мой дорогой Ланн!
 
      Только что проснулась: первые птицы. Только что видела во сне: сначала Бориса, потом С<ережу>.
 
      С Б<орисом> смеялась (привычная дорога моей нежности к нему), а С<ережу> я только видела: он лежал в госпитале. Помню сестру милосердия и тампоны ваты. Каждую ночь вижу С<ережу> во сне, и когда просыпаюсь, сразу не хочу жить — не вообще, а без него.
 
      Самое точное, что могу сказать Вам о себе: жизнь ушла и обнажила дно, верней: пена ушла.
 
      ________
 
      Я уже почти месяц, как без Али, — третье наше такое долгое расставание. В первый раз — ей еще не было года; потом, когда я после Октября уезжала, вернее увозила — и теперь.
 
      Я не скучаю по Але, — я знаю, что ей хорошо, у меня разумное и справедливое сердце, — такое же, как у других, когда не любят. Пишет редко: предоставленная себе, становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль в ее жизни, боль ее жизни). Пишу редко: не хочу омрачать, каждое мое письмо будет стоить ей нескольких фунтов веса, поэтому за почти месяц — только два письма.
 
      И потом: я так привыкла к разлуке! Я точно поселилась в разлуке.
 
      Начинаю думать — совершенно серьезно — что я Але вредна. Мне, никогда не бывшей ребенком и поэтому навсегда им оставшейся, мне всегда ребенок — существо забывчивое и бегущее боли — чужд. Все мое воспитание: вопль о герое. Але с другими лучше: они были детьми, потом все позабыли, отбыли повинность, и на слово поверили, что у детей «другие законы». Поэтому Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет. Если бы я могла на год оставить ее у Зайцевых, я бы это сделала, — только знать, что здорова!
 
      Без меня она, конечно, не будет писать никаких стихов, не подойдет к тетрадке, потому что стихи — я, тетрадка — боль.
 
      Это опыт, пока, удается блистательно.
 
      ________
 
      Когда-нибудь, милый Ланн, соберусь с духом, пришлю Вам стихи за эти последние месяцы, стихи, которые трудно писать и немыслимо читать. (Мне — другим.) — Пишу их, потому что, ревнивая к своей боли, никому не говорю про С<ережу>, — да некому. У Аси достаточно своего, и у нее не было С<ережи>.
 
      Эти стихи — попытка проработаться на поверхность, удается на полчаса.
 
      ________
 
      — Вчера отправили с В<олкон>ским его рукопись «Лавры», — весом фунтов в 8, сплошь переписанную моей рукой. — «Спасибо Вам, что помогли мне отправить мое „дитё“!» — Любит он эту рукопись, действительно, как ребенка, — но как ребенок. Теперь буду переписывать «Странствия», потом «Родину». Это мое послушание. В лице В<олкон>ского я люблю Старый Мир, который так любил С<ережа>. Эти версты печатных букв точно ведут меня к С<ереже>. Отношение с В<олкон>ским нечеловеческое, чтобы не пугать: литературное. — Amitie litt?raire.
 
      Любуюсь им отрешенно, с чувством, немножко похожим на:
 
Die Sterne, die begehrt man nicht —
Man freut sich ihrer Pracht!
 
      Зимой он будет в П<етрограде>, я не смогу заходить, он забудет.
 
      ________
 
      Ася живет на Плющихе, под окном дерево и Москва-река. Воют и ревут поезда. Нищенская, веселая, растравительная, героическая комната. Дружно бедствуем: пайка не было с марта.
 
      Андрюша в компрессах, жесткий бронхит. Ребячливость, вдохновленность, умственная острота и эмоциональная беспомощность, щедрость — все Борисово. Прелестный мальчик, которого мне безумно жаль. Но говорить об этом не стоит: здесь нужны не слова, а молоко, хлеб и т. д.
 
      Вот, милый Ланн, и все, что могу Вам рассказать. — Ах, да! — Сейчас по Москве ходит книга с моими стихами, издалека. А<лександра> В<ладимировна> бы порадовалась.
 
      ________
 
      Думая о Вас, вижу Вас первой ступенью моего восхождения после стольких низостей, В<олкон>ский — вторая, дальше людей уже нет, — совсем пусто.
 
      К Вам к единственному — из всех людей на земле — идет сейчас моя душа. Что-то связывает Вас с Б<орисом> и с С<ережей>, Вы из нашей с Асей юности — т?й жизни!
 
      Не спрашиваю Вас о том, когда приедете и приедете ли, мне достаточно знать, что я всегда могу окликнуть Вас.
 
      — Мое последнее земное очарование!
 
      МЦ.
 
      Москва, 10-го р<усского> сент<ября> 1921 г.
 
      Дорогой Ланн!
 
      Направляю к Вам Эмилия Львовича Миндлина, он был мой гость в течение месяца, мы с ним дружили, он мне во многом помогал, будьте милы — приютите его, если понадобится. — Сейчас ведь круговая порука. Ланн!
 
      Живу мечтой и надеждой на встречу с Сережей. Эмилий Львович Вам обо всем расскажет.
 
      Тороплюсь. — Сейчас Аля бешено играет на шарманке: новый обряд проводов.
 
      Вспоминаю Вас с благодарностью (хотела было написать:
 
      с нежностью. — Благодарность точнее!)
 
      Ася живет очень трудно и благородно.
 
      Мы обе — Ваши друзья навсегда.
 
      Марина
 
      — Аля целует. —

ЦВЕТАЕВОЙ А. И

      Москва, 17-го р<усского> декабря 1920 г.
 
      Третьего дня получила первую весть от тебя и тотчас же ответила. — Прости, если пишу все то же самое, — боюсь, что письма не доходят.
 
      В феврале этого года умерла Ирина — от голоду — в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла. — Лиля и Вера вели себя хуже, чем животные, — вообще все отступились. Ирине было почти три года — почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела. Слух и голос были изумительные. — Если найдется след С<ережи> — пиши, что от воспаления легких.
 
      О смерти Бориса узнала в конце сентября, от Эренбурга. Не поверила. — Продолжала молиться.
 
      Миронов жив, женат, дочка Марина (11/2 г<ода>, в Иркутске, постарел и несчастен. У него умер отец.
 
      Адр<ес> Миронова: Иркутск, Дегтевская, 21, кв<артира> 1. — Служит, голодает. — Нас помнит и любит. — Все эти годы считала его погибшим. Первая весть о нем — 2 мес<яца> назад, через его сестру Таню (замужем и едет в Ригу). — Женат на ее 17-летней подруге. — Угрюм. — Та — веселая и толстая. Л<идия> А<лександровна> жива, Павлушков умер — от какой-то мозговой болезни 8 мес<яцев> тому назад, в Харькове.
 
      Мы с Алей живем все там же, в столовой. (Остальное — занято.) Дом разграблен и разгромлен. — Трущоба. Топим мебелью. — Пишу. — Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. — Служила когда-то 51/2 мес<яца> (в 1918 г.) — ушла, не смогла. — Лучше повеситься. —
 
      Ася! Приезжай в Москву. Ты плохо живешь, у вас еще долго не наладится, у нас налаживается, — много хлеба, частые выдачи детям — и — раз ты все равно служишь — я смогу тебе (великолепные связи!) — устроить чудесное место, с большим пайком и дровами. Кроме того, будешь членом Дворца Искусств (д<ом> Сологуба), будешь получать за гроши три приличных обеда. — Прости за быт, хочу сразу покончить с этим. — В Москве не пропадешь: много знакомых и полудрузей, у меня паек, — обойдемся.
 
      — Говорю тебе верно. —
 
      Я Москву ненавижу, но сейчас ехать не могу, ибо это единственное место, где меня может найти — если жив. — Думаю о нем день и ночь, люблю только тебя и его.
 
      Я очень одинока, хотя вся Москва — знакомые. Не люди. — Верь на слово. — Или уж такие уставшие, что мне, с моим порохом, — неловко, а им — недоуменно.
 
      — Все эти годы — кто-то рядом, но так безлюдно!
 
      — Ни одного воспоминания! — Это на земле не валяется.
 
      ________
 
      Митинги — диспуты — лекции — театр <альные> постановки, на эстраде — всяк кто пожелает. — Публика цирковая. — Выступаю редко, ибо во главе литературы Брюсов, к<отор>ый меня не выносит. — Не напечатала ни одной строчки. — Да это все равно, мне даже спокойней.
 
      ________
 
      Ася! — Я совершенно та же, так же меня все обманывают — внешне и внутренне — только быт совсем отпал, ничего уже не люблю, кроме содержания своей грудной клетки. — К книгам равнодушна, распродала всех своих французов — то, что мне нужно — сама напишу. — Последняя большая вещь «Царь-Девица», — русская и моя. — Стихов — неисчислимое количество, много живых записей.
 
      Ася! — Три недели назад — стук в дверь. Открываю: высокий человек в высокой шапке. Вползающий в душу голос: Здесь живет М<арина> И<вановна> Ц<ветаева>? — Это я. — Вы меня не знаете, я был знаком с Вашей сестрой Асей в К<октебе>ле — год назад. — О! — Да — и вот…
 
      Входит. Гляжу: что-то Борисино. (Исступленно думала о нем все последние месяцы и видела во сне.) — «Моя фамилия — Ланн»..
 
      Провели — не отрываясь — 21/2 недели. Теперь ок<оло> 10 дней, как уехал — канул! — побежденный не мной, а породой. Это был конец выплаты долга тебе.
 
      Это первая — прежняя! — радость, первой Пасхой от человека за три года. О тебе он говорил с внимательной нежностью. рассказывал мельчайшие подробности твоего быта (термос — лампа — волоски Андрюши). — Это была сплошная бессонная ночь. — От него у меня на память: «Белая стая» Ахматовой, столбик сухих духов, и цепочка на шее. — «На Юге — Ц<ветае>ва, на Севере — Ц<ветае>ва, — куда денешься?» спрашивал он серьезно и беспомощно.
 
      Читала твои письма к нему, через все это прошла и справилась. Мучительный и восхитительный человек! —
 
      Его адр<ес:> Харьков, Епархиальная ул<ица>, 3. Наркомюст. Отдел публикаций заказов. — У него почти все мои стихи. — Его стихи мне совершенно чужие, но — как лавина! непоборимые.
 
      Ася! — Жду тебя. — Я годы — одна (людная пустошь). Мы должны быть вместе, здесь ты не пропадешь.
 
      — Так легко умереть! — Но — странно! — о тебе я все эти годы совсем не беспокоилась — высшее доверив — как о себе. — Я знала, что ты жива.
 
      Ася! — смерть Бориса — для меня рана на всю жизнь, огромное и страшное горе. Поверила только, когда Ланн подтвердил. Я Бориса любила как того брата, к<оторо>го у нас не было. — Пишу сухо, — поймешь!
 
Не называй меня никому:
— Я — серафим твой, — радость на время!
Ты поцелуй меня нежно — в темя,
И отпусти во тьму.
 
 
Все мы сидели в ночи без света:
Ты позабудешь мои приметы.
Да не смутит тебя сей — Бог весть!
Вздох, всполохнувший одежды ровность.
— Может ли, друг, на устах любовниц
Песня такая цвесть?
Так и живи себе с миром, — словно
Мальчика гладил в хору церковном.
Духи и дети, дитя, не в счет!
Не отвечают, дитя, за души!
Эти ли руки — веревкой душат?
Эта ли нежность — жжет?
— Вспомни, как руки пустив вдоль тела,
— Закаменев — на тебя глядела,
Не загощусь я в твоем дому!
Освобожу молодую совесть!
— Видишь, — к великим боям готовясь,
Сам ухожу во тьму.
И обещаю: не будет биться
В окна твои — золотая птица!
 
      ________
 
      — Ланну. —
 
      <Приписки на полях:>
 
      Ася, дождись поездов и напиши, сколько нужно денег на отъезд, — вышлю, — Приезжай непременно. Поцелуй за меня Пра, Макса, М. И. К<узнецо>ву и ее дочку. — Похожа ли на Б<ориса>? Как зовут? Буду писать тебе каждый день. Прости за протокольность письма, — так безнадежно — все сразу, — и так хочется — где поэт, написавший: но без меча — над чашами весов. Обмирала над этими его стихами. — Пиши непрерывно.
 
      Аля — не очень большая, худая, светлая, — Психея. В первом письме были ее письмо и стихи.
 
      В первую же минуту после занятия Крыма дала Максу телегр<амму> через Луначарского, — неужели не дошла? Москва без заборов (сожжены) — в мешках и сапогах.
 
      Если бы я знала, что жив, я была бы — совершенно счастлива. Кроме него и тебя — мне ничего не надо.
 
      Каждый кусок, к<отор>ый ем — поперек горла и отчаяние, что нельзя послать тебе. Узнаю, как с пересылкой денег, — и тотчас ж пошлю. Не оставляй мысли о переезде в Москву.
 
      Целую нежно тебя и Андрюшу. Умилялась его письмецом. В письмах буду писать все то же самое, но стихи буду присылать разные. Напиши Ланну, и пусть он тебе напишет обо мне!
 
      3-го мая 1928 г
 
      Триумф<альная> Арка
 
      Медон,
 
      Дорогая Ася, у меня для тебя целая коллекция таких открыток — нумерую. А ты мне сразу ответь — дошли ли, тогда буду посылать.
 
      Видела я Асю О<боленскую>, приезжала ко мне в Медон. Вот что от нее узнала о смерти В<али>. С первого дня Пасхи ей стало несравненно лучше, умирая — стала оживать. Доктора дивились, ибо уж с месяц каждые минуты были сочтены. В<аля> за время умирания со смертью свыклась, смирилась, — пришлось заново привыкать жить. Жить ей с 1-го дня Пасхи страстно хотелось, поверила, что будет — и Асю уверила. Ей было настолько — непрерывно — неуклонно — лучше, что Ася уже не стояла над ней, как над умирающим, встречалась с радостью, расставалась без страха. И вот — шел сильный дождь, Ася промокла — «пойду переоденусь и вернусь часа через три». Вернулась — В<али> уже не было. Попросила у сестры бульона, та пошла за ним, В<аля> закашлялась — хлынула кровь — одна из больницы побежала предупредить сестру — та пошла — все было кончено. От кашля до смерти не прошло и двух минут. Можно сказать, что смерть мгновенная.
 
      Напиши про Бориса, про здоровье. Я ему писала, но он не отвечает. Совсем ли поправился? Целую тебя и А<ндрюшу>.
 
      М.
 
      Аля твой Зоол<огический> Сад развесила над Муриною кроватью.
 
      Grand Opera. <Июнь 1928>
 
      Да! Идиотская публикация А<ста>фьева (мужа и жены). Такой-то извещает о смерти Валентины Павловны (Валечки) — опять вроде восстановления титула. Добросердечные, но — дураки, а? Впрочем, Бог с ними.
 
      ________
 
      Вышла моя книга. Надписала и отложила тебе нумерованный (на хорошей бумаге) экз<емпляр>, — когда получишь? Отзывов еще нет. 17-го мой вечер, билеты («дорогие», т. е. 25 фр<анков>, идут плохо, объелись вечерами. Будет полный зал (входные по 5 фр<анков>) и пустая касса, словами прошлогоднего Мура: «Народу масса, денег мало». Вечер мне нужен для лета: отъезда.
 
      Жел<езная> дор<ога> дико дорога, все дорого, страшно трудно уехать. Но хочу ради Мура (кашляет 8 мес<яцев> и Сережи). М. б. поедем на Средиземное море, мое любимое, к<оторо>го не видала с Палермо (1912 г. — почти что 1812 г.!).
 
      Мур все растет, недавно остригла — жарко. Но тут же — остатками — корешками — завился. Чудесно говорит. Как-нибудь напишу о нем отдельно. Аля учится у Шухаева, но предоставленная самой себе (Шухаев в студии бывает раз в неделю — 15 мин., ленится. Меня переросла на полголовы, а тяжелее на пуд с лишним.
 
      Мы очень плохо живем, куда хуже, чем в прошлом году, и конских котлет (Алина невозбранная услада!) уже нет. Мяса и яйца не едим никогда.

В РЕДАКЦИЮ <«ВЕСТНИКА ТЕАТРА»>

      <Февраль 1921>
 
      В ответ на заметку в № 78–79 «В<естника> Т<еатра>» сообщаю, что ни «Гамлета», никакой другой пьесы я не переделываю и переделывать не буду. Все мое отношение к театру РСФСР исчерпывается предложением Мейерхольда перевести пьесу Клоделя «Златоглав», на что я, — с вещью не знакомая, не смогла даже дать утвердительного ответа.
 
      Марина Цветаева.
 
      Письмо Цветаевой открывает полемическую полосу «Около переделок».

ОТ РЕДАКЦИИ

      Редакция «Вестника Театра» по поводу письма Марины Цветаевой обратилась за разъяснениями к В. Э. Мейерхольду и В. М. Бебутову. Ввиду того, что В. Э. Мейерхольд в настоящее время находится на излечении в одной из лечебниц под Москвой, ответы их на запрос редакции печатаются нами в несколько необычной форме переписки между ними. Редакция считает, что эта переписка имеет интерес в связи с острым вопросом о переделках.
 
      С своей стороны, редакция никогда не возлагала больших надежд в этом отношении на М. Цветаеву, очевидно, впитавшую общеизвестные традиции, симпатии и уклоны Всероссийского союза писателей.
 
      В ответ на вопрос редакции по поводу письма М. Цветаевой мною послано В. Бебутову следующее письмо:
 
      Дорогой товарищ!
 
      Редактор «Вестника Театра» запрашивает меня и вас, не находим ли мы нужным снабдить какими-нибудь комментариями письмо Марины Цветаевой. Какие комментарии? Я счастлив, что сообщение «В.Т.» о том, что Марина Цветаева принимает участие в работе над «Гамлетом» вместе с нами, оказалось ошибкой хроникера. Читая это сообщение, я думал, что вы привлекли эту поэтессу для совместной с вами обработки тех частей, которые вы взяли на себя. Я готовился предостеречь вас, что не следует иметь дело с Мариной Цветаевой не только в работах над «Гамлетом», но и над «Златоглавом». А почему, не трудно догадаться.
 
      Вы знаете, как отшатнулся я от этой поэтессы после того, как имел несчастье сообщить ей замысел нашего «Григория и Дмитрия». Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдававшие в ней природу, враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября.
 
      Вс. Мейерхольд
 
      Мною послан В. Мейерхольду следующий ответ на его письмо ко мне по поводу письма М. Цветаевой:
 
      Дорогой товарищ!
 
      Ваше письмо получил. Спешу ответить. Прежде всего выражаю недоумение по поводу той части письма Марины Цветаевой, которая касается «Златоглава».
 
      Как? Прошло уже три месяца с тех пор, как эта поэма была сдана мною М. Цветаевой для перевода, и до сих пор она, «не будучи знакома с пьесой, не могла дать положительного ответа»?!
 
      Далее о «Гамлете». Вы ведь помните наш первоначальный план композиции этой трагедии. Всю прозаическую сторону, как и весь сценарий, мы с вами приняли на себя, диалог клоунов (могильщиков), ведомый в плане обозрения, был поручен Вл. Маяковскому и, наконец, стихотворную часть я, с вашего ведома, предложил Марине Цветаевой, как своего рода спецу.
 
      Теперь, получив от нее отказ с оттенком отгораживания от «переделок» вообще, я пользуюсь случаем, чтобы в печати указать М. Цветаевой на неосновательность ее опасений. Одно из лучших ее лирических стихотворений «Я берег покидал туманный Альбиона» начинается с приводимой здесь строчки Батюшкова и являет в этом смысле лучший образец переделки.
 
      О допустимости переделок вообще лучше не говорить. Даже такая плохая переделка, как канонизированная «общественным мнением» переделка «Турандот» Шиллером по Гоцци (!) мало кого возмущала. Не в переделках «вообще» тут дело…
 
      Что же касается до того, что вы уловили в натуре этого поэта, то должен сказать, что это единственно и мешает ей из барда теплиц вырасти в народного поэта.
 
      Вал. Бебутов
 
      Этим эпизодом ограничивается несостоявшееся сотрудничество Цветаевой с Мейерхольдом. Больше они друг о друге никогда не писали.

КУЗНЕЦОВОЙ М. И

      16-го русск<ого> марта 1921 г. — Москва.
 
      Дорогая Мария Ивановна!
 
      Помню и люблю Вас. О Борисе горевала и горюю, смерти его не верю и ее не принимаю, — приходится верить в бессмертие души!
 
      Приветствую и люблю Вашу дочку, — дай Бог ей счастья! — Пришлите, если сможете, два словечка о себе и о ней.
 
      Аля большая, худая, — белокурый С<ережа>, похожа на мальчика, помнит, как мы с ней ночевали у Вас, — пестрая шаль, беспорядок, высота, наш общий смех перед сном. Б<ориса> помнит ясно, — как они играли в шахматы и как ели какое-то розовое сладкое.
 
      — Ах! —
 
      Жалко Б<ориса>. Больше, чем могу сказать, в нем я потеряла самого настоящего брата, не могу смириться.
 
      Целую Вас нежно. Вас и Ирину.
 
      МЦ.
 
      Вера Э<фрон>, загубившая, выбросившая на улицу мою Ирину, после 7-летних колебаний сошлась с М. С. Ф<ельдштейном>, а через месяц ожидает ребенка. Эва с детьми за границей. Ася Ж<уковская> вышла замуж за С<ерей>ского, тоже ожидает.

АХМАТОВОЙ А. А

      Москва, 26-го русского апреля 1921 г.
 
      Дорогая Анна Андреевна!
 
      Так много нужно сказать — и так мало времени! Спасибо за очередное счастье в моей жизни — «Подорожник». Не расстаюсь, и Аля не расстается. Посылаю Вам обе книжечки, надпишите.
 
      Не думайте, что я ищу автографов, — сколько надписанных книг я раздарила! — ничего не ценю и ничего не храню, а Ваши книжечки в гроб возьму — под подушку!
 
      Еще просьба: если Алконост возьмет моего «Красного Коня» (посвящается Вам) — и мне нельзя будет самой держать корректуру, — сделайте это за меня, верю в Вашу точность.
 
      Вещь совсем маленькая, это у Вас не отнимет времени. Готовлю еще книжечку: «Современникам» — стихи Вам, Блоку и Волконскому. Всего двадцать четыре стихотворения. Среди написанных Вам есть для Вас новые.
 
      Ах, как я Вас люблю, и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас, и выс?ко от Вас! — Если были бы журналы, какую бы я статью о Вас написала! — Журналы — статью — смеюсь! — Небесный пожар!
 
      Вы мой самый любимый поэт, я когда-то — давным-давно — лет шесть тому назад — видела Вас во сне, — Вашу будущую книгу: темно-зеленую, сафьянную, с серебром — «Словеса золотые», — какое-то древнее колдовство, вроде молитвы (вернее — обратное!) — и — проснувшись — я знала, что Вы ее напишете.
 
      Мне так жалко, что все это только слова — любовь — я так не могу, я бы хотела настоящего костра, на котором бы меня сожгли.
 
      Я понимаю каждое Ваше слово: весь полет, всю тяжесть. «И шпор твоих легонький звон», — это нежнее всего, что сказано о любви.
 
      И это внезапное — дико встающее — зрительно дикое «ярославец». — Какая Русь!
 
      Напишу Вам о книге еще.
 
      Как я рада им всем трем — таким беззащитным и маленьким! Четки — Белая Стая — Подорожник. Какая легкая ноша — с собой! Почти что горстка пепла.
 
      Пусть Блок (если он повезет рукопись) покажет Вам моего Красного Коня. (Красный, как на иконах.) — И непременно напишите мне, — больше, чем тогда! Я ненасытна на Вашу душу и буквы.
 
      Целую Вас нежно, моя страстнейшая мечта — поехать в Петербург. Пишите о своих ближайших судьбах, — где будете летом, и всё.
 
      Ваши оба письмеца ко мне и к Але — всегда со мной.
 
      МЦ.
 
      31-го русского августа 1921 г.
 
      Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет — хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг — действие!) — среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу «Кафе Поэтов».
 
      Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая — весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать — не потому, что это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? — просто не хочется тупить пера.
 
      Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафе поэтов — чт? за уроды! чт? за убожества! чт? за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.
 
      Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой… и монотонный тон кукушки (так начинается один стих!), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина) —
 
Это было у моря,
Где цветут анемоны…
 
      И весь зал хором:
 
Где встречается редко
Городской экипаж…
 
      Но самое нестерпимое и безнадежное было то, что больше всего ржавшие и гикавшие — сами такие же, — со вчерашнего состязания.
 
      Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.
 
      На эстраде — Бобров, Аксенов, Арго, Грузинов. — Поэты.
 
      _______
 
      И — просто шантанные номера…
 
      ________
 
      Я, на блокноте, Аксенову: «Господин Аксенов, ради Бога, — достоверность об Ахматовой». (Был слух, что он видел Маяковского.) «Боюсь, что не досижу до конца состязания».
 
      И учащенный кивок Аксенова. Значит — жива.
 
      ________
 
      Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксеновский — мне — кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня — несказ?нных. Страшный сон: хочу проснуться — и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко — я бы словами сказала: «Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива!»…Утешила меня Аля: «Марина! У нее же — сын!»
 
      ________
 
      Вчера после окончания вечера просила у Боброва командировку: к Ахматовой. Вокруг смеются. «Господа! Я вам десять вечеров подряд буду читать бесплатно — и у меня всегда полный зал!»
 
      Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, — да что Петербурга… Вчерашний вечер — чудо: «Стала облаком в славе лучей».
 
      На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести другому! Впрочем, всё, что я имею сказать, — осанна!
 
      Кончаю — как Аля кончает письма к отцу:
 
      Целую и низко кланяюсь.
 
      МЦ.
 
      Bellevue, 12-го ноября 1926 г.
 
      Дорогая Анна Андреевна,
 
      Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда — чтобы сказать Вам, что все, в беспредельности доброй воли — моей и многих — здесь, на месте, будет сделано.
 
      Хочу знать, одна ли Вы едете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело. Не скажу сейчас в подробностях Вашего здешнего устройства, но обеспечиваю Вам наличность всех.
 
      Еще одно: делать Вы всё будете как Вы хотите, никто ничего Вам навязывать не будет, а захотят — не смогут: не навязали же мне!
 
      Переборите «аграфию» (слово из какой-то Вашей записочки) и напишите мне тотчас же: когда — одна или с семьей — решение или мечта.
 
      Знайте, что буду встречать Вас на вокзале.
 
      Целую и люблю — вот уже 10 лет (Лето 1916 г., Александровская слобода, на войну уходил эшелон).
 
      М.
 
      Знаете ли Вы, что у меня сын 1 г<од> 9 мес<яцев> — Георгий? А маленькая Аля почти с меня? (13 л<ет>).
 
      Ад<рес>: Bellevue (Seine et Oise)
 
      Pr?s Paris, 31, Boulevard Verdun.
 
      Отвечайте сразу. А адрес перепишите на стенку, чтобы не потерять.

КУЗМИНУ М. А

      Дорогой Михаил Алексеевич,
 
      Мне хочется рассказать Вам две мои встречи с Вами, первую в январе 1916 г., вторую — в июне 1921 г. Рассказать как совершенно постороннему, как рассказывала (первую) всем, кто меня спрашивал: — «А Вы знакомы с Кузминым?» — Да, знакома, т. е. он наверное меня не помнит, мы так мало виделись, только раз, час — и было так много людей… Это было в 1916 г., зимой, я в первый раз в жизни была в Петербурге. Я дружила тогда с семьей К<аннегисе>ров (Господи, Леонид!), они мне показывали Петербург. Но я близорука — и был такой мороз — и в Петербурге так много памятников — и сани так быстро летели — все слилось, только и осталось от П<етербур>га, что стихи Пушкина и Ахматовой. Ах, нет: еще камины. Везде, куда меня приводили, огромные мраморные камины, — целые дубовые рощи сгорали! — и белые медведи на полу (белого медведя — к огню! — чудовищно!), и у всех молодых людей проборы — и томики Пушкина в руках, и налакированные ногти, и налакированные головы — как черные зеркала. (Сверху — лак, а под лаком — д — к!) О, как там любят стихи! Я за всю свою жизнь не сказала столько стихов, сколько там, за две недели. И там совершенно не спят. В 3 ч. ночи звонок по телефону. — «Можно придти?» — «Конечно, конечно, у нас только собираются». И так — до утра. Но северного сияния я, кажется, там не видала.
 
      — То есть…
 
      — Ах, да, это не там Северное сияние, — Северное сияние в Лапландии, — там белые ночи. Нет, там ночи обыкновенные, т. е. белые, но как и в Москве — от снегу.
 
      — Вы хотели рассказать о Кузмине…
 
      — Ах, да, т. е. рассказывать собственно нечего, мы с ним трех слов не сказали. Скорее как видение…
 
      — Он очень намазан?
 
      — На — мазан?
 
      — Ну, да: намазан, накрашен…
 
      — Да не-ет!
 
      — Уверяю Вас…
 
      — Не уверяйте, п. ч. это не он. Вам кого-нибудь другого показали.
 
      — Уверяю Вас, что я его видел в Москве на —
 
      — В Москве? Так это он для Москвы, он думает, что в Москве так надо — в лад домам и куполам, а в Петербурге он совершенно природный: мулат или мавр.
 
      Это было так. Я только что приехала. Я была с одним человеком, т. е. это была женщина. — Господи, как я плакала! — Но это неважно. Ну, словом, она ни за что не хотела, чтобы я ехала на этот вечер и потому особенно меня уговаривала. Она сама не могла — у нее болела голова — а когда у нее болит голова — а она у нее всегда болит — она невыносима. (Темная комната — синяя лампа — мои слезы…) А у меня голова не болела — никогда не болит! — и мне страшно не хотелось оставаться дома 1) из-за Сони, во-вторых п. ч. там будет К<узмин> и будет петь.
 
      — Соня, я не поеду! — Почему? Я ведь все равно — не человек. — Но мне Вас жалко. — Там много народу, — рассеетесь. — Нет, мне Вас очень жалко. — Не переношу жалости. Поезжайте, поезжайте. Подумайте, Марина, там будет Кузмин, он будет петь. — Да — он будет петь, а когда я вернусь, Вы будете меня грызть, и я буду плакать. Ни за что не поеду! — Марина! —
 
      Голос Леонида: — М<арина) И<вановна), Вы готовы?
 
      Я, без колебания: — Сию секунду!
 
      ________
 
      Большая зала, в моей памяти — galerie aux glaces. И в глубине через эти все паркетные пространства — как в обратную сторону бинокля — два глаза. И что-то кофейное. — Лицо. И что-то пепельное. — Костюм. И я сразу понимаю: Кузмин. Знакомят. Всё от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос, чуть надтреснут, в основе — глухой, посредине — где трещина — звенит. Что говорили — не помню. Читал стихи.
 
      Запомнила в начале что-то о зеркалах (м. б. отсюда — galerie aux glaces?). Потом:
 
Вы так близки мне, так родны,
Что будто Вы и нелюбимы.
Должно быть так же холодны
В раю друг к другу серафимы.
И вольно я вздыхаю вновь,
Я детски верю в совершенство.
Быть может…
 
      (большая пауза)
 
…это не любовь?..
Но так…
 
      (большая, непомерная пауза)
 
похоже
 
      (маленькая пауза)
      и почти что неслышно, отрывая, на исходе вздоха:
 
…на блаженство!
 
      Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала — и сразу уезжать! (Как в детстве, знаете?) Все: — Но М<ихаил> А<лексеевич> еще будет читать… Я, деловито: — Но у меня дома подруга. — Но М<ихаил> А<лексеевич> еще будет петь. Я, жалобно: — Но у меня дома подруга. (?) Легкий смех, и кто-то, не выдержав: — Вы говорите так, точно — у меня дома ребенок. Подруга подождет. — Я, про себя: — Черта с два! Подошел сам Кузмин: — Останьтесь же, мы Вас почти не видели. — Я, тихо, в упор: — М<ихаил> Алексеевич), Вы меня совсем не знаете, но поверьте на слово — мне все верят — никогда в жизни мне так не хотелось остаться, как сейчас, и никогда в жизни мне так не было необходимо уйти — как сейчас. М<ихаил> Алекс<еевич> дружески: — Ваша подруга больна? Я, коротко: Да, М<ихаил> Алекс<еевич>. — Но раз Вы уже все равно уехали… Я знаю, что никогда себе не прощу, если останусь — и никогда себе не прощу, если уеду… — Кто-то: — Раз все равно не простите — так в чем же дело?
 
      — Мне бесконечно жаль, господа, но…
 
      ________
 
      Было много народу. Никого не помню. Помню только Кузмина: глаза.
 
      Слушатель: — У него, кажется, карие глаза?
 
      — По-моему, черные. Великолепные. Два черных солнца. Нет, два жерла: дымящихся. Такие огромные, что я их, несмотря на близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их и сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — вижу. И голос слышу, глуховатый, которым он произносит это: «Но так — похоже…» И песенку помню, которую он спел, когда я уехала… — Вот.
 
      — А подруга?
 
      — Подруга? Когда я вернулась, она спала.
 
      — Где она теперь?
 
      — Где-то в Крыму. Не знаю. В феврале 1916, т. е. месяц с чем-то спустя, мы расстались. Почти что из-за Кузмина, т. е. из-за М<андельшта>ма, который, не договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву. Когда я, пропустив два мандельштамовых дня, к ней пришла — первый пропуск за годы — у нее на постели сидела другая: очень большая, толстая, черная.
 
      — Мы с ней дружили полтора года. Ее я совсем не помню, т. е. не вспоминаю. Знаю только, что никогда ей не прощу, что тогда не осталась.
 
      _______
 
      14-го января 1921 г. Вхожу в Лавку Писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: — «Вы не знаете: как идут мои книжки?» (Переписываю, сшиваю, продаю.) Пока она осведомляется, я pour me dormer Ie contenance, перелистываю книги на прилавке. Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается, кончаю — <…> Всплывает из глубины памяти вся только что рассказанная встреча.
 
      Открываю дальше: Пушкин мой! все то, что вечно говорю о нем — я. Наконец Goethe, тот, о котором говорю, судя современность: — Перед лицом Goethe —
 
      Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — все, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!
 
      Точно меня сразу (из Борисоглебского пер<еулка> 1921 г.) поставили на самую высокую гору и показали мне самую далекую даль.
 
      ________
 
      Внешний повод, дорогой М<ихаил> А<лексеевич>, к этому моему письму — привет, переданный мне от Вас г<оспо>жой Волковой.
 
      <1921>

ЭРЕНБУРГУ И. Г

      Москва, 21-го русск<ого> октября 1921 г.
 
      Мой дорогой Илья Григорьевич!
 
      Передо мной Ваши два письма: от 5-го сентября и от 20-го Октября. Получила их сегодня у Изабеллы Григорьевны. Там больной мальчик, уныние и безумный беспорядок: немножко лучше, чем у меня!
 
      Если Вам хочется их видеть, зовите сильнее: впечатление подавленной воли.
 
      Писала Вам недавно (письмо С<ереже> помечено двенадцатым №), дела мои, кажется (суеверна!) хороши, но сегодня я от Ю<ргиса> К<азимировича> узнала, что до Риги — с ожиданием там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. — Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» (Конец Казановы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода, не <…> я боюсь, — а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор.
 
      (Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:
 
Не стыдись, страна Россия!
Ангелы всегда босые…
Сапоги сам Черт унес.
Нынче страшен, кто не бос!)
 
      Примут за нищую и погонят обратно. — Тогда я удавлюсь. — Но поехать я все-таки поеду, хоть бы у меня денег хватило ровно на билет.
 
      Документы свои я, очевидно, получу скоро. К<оммуни>ст, к<отор>ый снимал у меня комнату (самую ужасную — проходную — из принципа!) уехал и не возвращается. Увез мой миллион и одиннадцать чужих. Был мне очень предан, но когда нужно было колоть дрова, у него каждый раз болел живот. У меня было впечатление, что я совершенно нечаянно вышла замуж за дворника: на каждое мое слово отвечал: «ничего подобного» и заезжал рукой в лицо. Я все терпела, потому что все надеялась, что увезет: увез только деньги. — Ваших я не трогала, оставляю их на последнюю крайность!
 
      Аля сопутствует меня повсюду и утешает меня юмористическими наблюдениями. Это мой единственный советчик.
 
      ________
 
      Если уеду, не имея ни одного адр<еса>, пойду в Риге к Вашему знакомому, на к<оторо>го раньше отправляла письма, у меня есть несколько золотых вещей, может быть поможет продать.
 
      В доме холодно, дымно — и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого — потолок.
 
      Единственная радость — стихи. Пишу как пьют, — и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная <…>
 
      Стихи о каторге Вами у меня предвосхищены, это до того мое <…>
 
      Вот Вам в ответ стих, написанный, кажется, в марте, и не об этом, — но об этом:
 
На што мне облака и степи
И вся подсолнечная ширь!
Я — раб, свои взлюбивший цепи,
Благословляющий Сибирь!
 
 
Эй вы, обратные по трахту!
Поклон великим городам.
Свою застеночную шахту
За всю свободу не продам!
 
 
Привет тебе, град Божий — Киев!
Поклон, престольная Москва!
Поклон, мои дела мирские!
Я сын, не помнящий родства.
 
 
Не встает любоваться рожью
Покойник, возлюбивший гроб.
Заворожил от света Божья
Меня верховный рудокоп.
 
      Просьба: не пишите С<ереже>, что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу, потому что мне некому все это сказать и потому что я знаю, что для Вас это только иллюстрация к революционному) быту Москвы 1921 года.
 
      — На Арбате 54 гастр(ономических) магазина, — считали: Аля справа, я слева.
 
      — Спасибо за все. — Целую.
 
      М.
 
      Письмо за № 12 отослано по старому адр<есу>:
 
      Chauss?e de Waterloo 1385 (?)
 
      Теперь буду писать часто. Там я писала о «Лике Войны». — Прекрасная книга.
 
      Москва, 11/24-го февраля 1922 г.
 
      Мой дорогой!
 
      Эти дни у меня под Вашим знаком, столько надо сказать Вам, что руки опускаются!
 
      Или же — правая к перу! — Стихотворному, — ибо не одним пером пишешь письмо и стихи.
 
      И весомость слов — иная.
 
      Хочется сказать нелепость: стихотворное слово столь весомо, что уже не весит, по таким векселям не дано платить в жизни: монеты такой нет.
 
      А многое из этого, что мне НАДО сказать Вам, уже переросло разговорную речь.
 
      Не: пытаюсь писать Вам стихи, а: пытаюсь Вам стихов не писать. (Сейчас увидите, почему.)
 
      Знаете, раньше было так: иногда — толчком в грудь:
 
      Свинья! Ни одного стиха человеку, который — человеку, которому…
 
      И внимательное (прослушав) — «Не могу. Не ясно». — И сразу забывала.
 
      ________
 
      Стихи к Вам надо мной как сонм. Хочется иногда поднять обе руки и распростать дорогу лбу. — Стерегущий сонм. — И весьма разномастный. (Что это — птицы — я знаю, но не просто: орлы, сокола, ястреба, — пожалуй что из тех:
 
Птицы райские поют,
В рай войти нам не дают…
 
      — Лютые птицы!)
 
      И вот, денно и нощно, чаще всего с Алей рядом, поздними часами одна — переплеск этих сумасшедших крыльев над головой — целые бои! — ибо и та хочет, и та хочет, и та хочет, и ни одна дьяволица (птица!) не уступает и вместо одного стиха — три сразу (больше!!!) и ни одно не дописано. Чувство: СОВЛАДАТЬ!
 
      Чтоб самоё не унесли!
 
      ________
 
      Мой родной!
 
      ________
 
      Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля, Ю<ргис> К<азимирович> приезжает 2-го В<ашего> марта, если 3-го поставит длительную литовскую визу и до 7-го будет дипл<оматический> вагон — дело выиграно. Но если Ю<ргис> К<азимирович> задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипл<оматический> вагон не пойдет — придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием. Кроме того, …

НИКИТИНОЙ Е. Ф

      Москва, 22-го января 1922 г.
 
      Милая Евдокия Федоровна!
 
      Отдаю «Конец Казановы» в «Созвездие», сегодня получила 2 м<иллиона> аванса (расценка — 7 т<ысяч> строка).
 
      То же издательство покупает у меня «Матерь-Верста» (стихи за 1916 г.), имеющиеся у Вас в двух ремингтонных экз<емплярах). Очень просила бы Вас передать их представительнице издательства Зинаиде Ивановне Шамуриной, если нужно — оплачу ремингтонную работу.
 
      Остающаяся у Вас «Царь-Девица» полученным мною авансом в 5 милл<ионов> не покрыта, поэтому считаю себя вправе распоряжаться рукописями, данными Вам на просмотр.
 
      С уважением
 
      М. Цветаева

ЗАЙЦЕВУ П. Н

      <1922, март>
 
      Милый г. Зайцев!
 
      Нельзя ли устроить мне заочно удостоверение на академический паек (апрельский).
 
      Ведь в прошлый раз меня ведь тоже лично не было?
 
      «Гос<ударственное> Изд<ательство> свид<етельствует>, что такая-то, проживающая там-то (Борисоглеб<ский> пер<еулок> 6, кв<артира> 3) имеет право на акад<емический> паек (апрель)».
 
      Если это возможно, передайте эту бумажку Шенгели.
 
      Буду Вам очень обязана.
 
      Привет.
 
      МЦ.
 
      Дело в том, что я лично не имею времени зайти.

ТОЛСТОМУ А. Н

      Берлин, 3-го июня 1922 г.

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО

      Алексей Николаевич!
 
      Передо мной в № 6 приложения к газете «Накануне» письмо к Вам Чуковского.
 
      Если бы Вы не редактировали этой газеты, я бы приняла свершившееся за дурную услугу кого-либо из Ваших друзей.
 
      Но Вы редактор, и предположение падает.
 
      Остаются две возможности: или письмо оглашено Вами по просьбе самого Чуковского, или же Вы это сделали по своей воле и без его ведома.
 
      «В 1919 г. я основал „Дом Искусств“; устроил студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроил общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают, — эмигранты, эмигранты! Дар-моедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут, и поругивают Советскую власть…» — «…Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо, с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы Вы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватым». (Курсив, очевидно, Чуковского.)
 
      Если Вы оглашаете эти строки по дружбе к Чуковскому (просьбе его) — то поступок Чуковского ясен: не может же он не знать, что «Накануне» продается на всех углах Москвы и Петербурга! — Менее ясны Вы, выворачивающий такую помойную яму. Так служить — подводить.
 
      Обратимся к второму случаю: Вы оглашаете письмо вне давления. Но у всякого поступка есть цель. Не вредить же тем, четыре года сряду таскающим на своей спине отнюдь не аллегорические тяжести, вроде совести, неудовлетворенной гражданственности и пр., а просто: сначала мороженую картошку, потом не мороженую, сначала черную муку, потом серую…
 
      Перечитываю — и:
 
      «Спасибо Вам за дивный подарок — „Любовь книга золотая“. — Вы должно быть сами не понимаете, какая это полновесная, породистая, бессмертно-поэтическая вещь. Только Вы один умеете так писать, что и смешно и поэтично. А полновесная вещь — вот как дети бывают удачно-рожденные: поднимешь его, а он — ой, ой какой тяжелый, три года (?), а такой мясовитый. И глупы все — поэтически, нежно-глупы, восхитительно-глупы. Воображаю, какой успех имеет она на сцене. Пришлите мне рецензии, я переведу их и дам в „Литературные записки“ (журнал Дома Литераторов) — пускай и Россия знает о Ваших успехах».
 
      Но желая поделиться радостью с Вашими Западными друзьями, Вы могли бы ограничиться этим отрывком.
 
      Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России Г.П.У. (вчерашнее Ч.К.),
 
      ни о зависимости всех советских граждан от этого Г.П.У., ни о закрытии «Летописи Дома Литераторов», ни о многом, многом другом…
 
      Допустите, что одному из названных лиц после 4 1/2 лет «ничего-не-деланья» (от него, кстати, умер и Блок) захочется на волю, — какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануновское письмо?
 
      Новая Экономическая Политика, которая очевидно является для Вас обетованною землею, меньше всего занята вопросами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу.
 
      Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности.
 
      За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно-знакомый, знавший меня только по стихам. — «С вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего».
 
      Жму руку ему и не жму руки Вам.
 
      Марина Цветаева

ЯЩЕНКО А. С

      26-го июня 1922 г.
 
      Многоуважаемый г<осподин> Ященко,
 
      Простите за невежливое молчание: молчала нечистая совесть. То, что начала писать, потеряла переезжая, во второй раз начинать не хотелось.
 
      Теперь начала, но много других работ, постараюсь прислать скоро, только особенно не рассчитывайте: сама тема далека: я, собственная жизнь.
 
      Шлю привет и прошу не сердиться.
 
      М. Цветаева.
 
      Берлин, 6-го июля 1922 г.
 
      Многоуважаемый г<осподин> Ященко! (Простите, забыла отчество)
 
      Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов «Сестра моя — Жизнь») — Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу.
 
      Если она Вам окажется нужна, ответьте, пожалуйста, на три следующие вопроса:
 
      1) КОГДА ПОЙДЕТ? (Мне важно, чтобы поскорее, чтобы моя рецензия была первой)
 
      2) МОГУ ЛИ РАССЧИТЫВАТЬ НА ПОЛНУЮ НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ ТЕКСТА?
 
      3) СМОГУ ЛИ Я, ХОТЯ БЫ У ВАС, В РЕДАКЦИИ, ПРОДЕРЖАТЬ КОРРЕКТУРУ? (Абсолютно важно!)
 
      4) ПЛАТИТЕ ЛИ, И ЕСЛИ ПЛАТИТЕ, СКОЛЬКО?
 
      (И сразу ли?) —
 
      ________
 
      Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала.
 
      Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю.
 
      — И напишите мне свое имя и отчество.
 
      Привет.
 
      М.Цветаева.
 
      Trautenaustrasse, 9
 
      Pension «Haus Trautenau».
 
      — Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого.

ПАСТЕРНАКУ Б. Л

      Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 г.
 
      Дорогой Борис Леонидович!
 
      Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
 
      Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, — что уцелеет?
 
      И вот, из-под щебня:
 
      Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)
 
      Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!») — Только к концу 2-ой стр<аницы>, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!
 
      Теперь слушайте:
 
      Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт».
 
      Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
 
      _______
 
      Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) — «потому что в доме совсем нет хлеба». — «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» — «5 фунтов». — «А у меня 3». — «Пишете?» — «Да (или нет, не важно)». — «Прощайте». — «Прощайте».
 
      (Книги. — Хлеб. — Человек.)
 
      ________
 
      Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно-большой рукописи. Недоуменный вопрос — на круговую: «Господа, фабула ясна?» И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
 
      Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М<арина> И<вановна>!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности»…
 
      И мое молчаливое: З?рок. — Поэт.
 
      _______
 
      Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — «Как живете? Пишете ли? Чт? — сейчас — Москва?» И Ваше — как глухо! — «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и —»
 
      И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темн?ты.
 
      _______
 
      11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.
 
      И вот провожаю ее большие глаза в землю.
 
      Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг — рука на рукав — как лапа: Вы. — Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью:
 
      «Совсем не понимаю за что… Как трудно…» (Мне было больно за И<лью> Г<ригорьевича>, и этого я ему не писала.) — «Я прочла Ваши стихи про голод…» — «Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете — бывает так: над головой — сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…»
 
      Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:
 
      — Чистота внимания. Она напоминает мне сестру.
 
      Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому».
 
      Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?)
 
      Я — правда — просияла внутри.
 
      _______
 
      И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
 
      И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»
 
      Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — что Вы рядом, отступив на шаг.
 
      Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне> — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т<атьяной> Ф<едоровной> — допроводить ее!
 
      И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение.
 
      Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э<ренбур>га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом — наверно, не застану и т. д.
 
      Мне даже стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение во дружбе.
 
      _______
 
      Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности.
 
      Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
 
      То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало:
 
      дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
 
      Бег по кругу, но круг — мир (вселенная!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
 
      Все только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?
 
      Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю.
 
      ______
 
      Скоро выйдет моя книга «Ремесло», — стихи за последние полтора года. Пришлю Вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня — просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука».
 
      Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь.
 
      Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона.
 
      Напишите, как дела с отъездом: по-настоящему (во внешнем ли мире: виз, анкет, миллиардов) — едете Здесь очень хорошо жить: не город (тот или иной) — Безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете. Жму Вашу руку. — Жду Вашей книги и Вас.
 
      МЦ.
 
      Мой адрес: Berlin — Wilmersdorf, Trautenaustrasse, 9, Pension «Trautenau-Haus».
 
      Мокропсы, 19-го нов<ого> ноября 1922 г.
 
      Мой дорогой Пастернак!
 
      Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.
 
      А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же.
 
      Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!)
 
      Поэтому, — с самого начала: никогда не грызите себя (хотя бы самым легким грызением!), если не ответите, и ни о какой благодарности не говорите, всякое большое чувство — самоцель.
 
      Ваше письмо я получила нынче в 61/2 час<ов> утра, и вот в какой сон Вы попали. — Дарю Вам его. — Я иду по каким-то узким мосткам. — Константинополь. — За мной — девочка в длинном платье, маленькая. Я знаю, что она не отстанет и что ведет — она. Но так как она маленькая — она не поспевает, и я беру ее на руки: через мою левую руку — полосатый шелковый поток: платье.
 
      Лесенка: подымаемся. (Я, во сне: хорошая примета, а девочка — диво, дивиться.) Полосатые койки на сваях, внизу — черная вода. Девочка с бешеными глазами, но зла мне не сделает. Она меня любит, хотя послана не за тем. И я, во сне: «Укрощаю кротостью!»
 
      И — Ваше письмо. Мне привез его муж из Свободарни (русское студенческое общежитие в Праге). Они вчера справляли годовщину — ночь напролет — и муж приехал с первым утренним поездом.
 
      И то письмо я получила так. Раз — случайность, два — подозрение на закон.
 
      _______
 
      У Вас прекрасный почерк: гоните версту! И версты — и гривы — и полозья! И вдруг — охлест вожжи!
 
      Сломя голову — и головы не ломает!
 
      Прекрасный, значительный, мужественный почерк. Сразу веришь.
 
      Вашего письма я сначала не поняла: радость и сон затмевали, ни слова! (Кстати, для меня слово — передача голоса, отнюдь не мысли, умысла!) Но голос слышала, потом рассвели (рассвет) слова, связь. Я все поняла.
 
      Знаете, что осталось в памяти? Ледяной откос — почти отвес — под заревом (Ваше бессмертие!) — и голова в руках, — уроненная.
 
      Теперь слушайте очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречала, сидела, говорила, и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) — жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.
 
      А с Вами — удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили — и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно — простите за смелость! — Вы в ней не <варианты: 1. Вы не в ней 2. Вы в ней> живете. Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы — поэт и «ирреальны», и Белый поэт, и Белый «ирреален», — нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.
 
      _______
 
      «Слова на сон». Тогда было лето, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ваша зеленая книга на коленях. (Сидела на полу.) — Я тогда десять дней жила ею, — как на высоком гребне волны: поддалась (послушалась) и не захлебнулась, хватило дыхания ровно на то восьмистишие, которое — я так счастлива — Вам понравилось.
 
      От одной строки у меня до сих пор падает сердце.
 
      ________
 
      Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. — Закинутые лбы!
 
      Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб. — Рада была бы и увидеть Маяковского. Он, очевидно, ведет себя ужасно — и я была бы в труднейшем положении в Берлине. — Может быть, и буду.
 
      Как встретились с Эренбургом? Мы с ним раздружились, но я его нежно люблю и, памятуя его великую любовь к Вам, хотела бы, чтобы встреча была хорошая.
 
      Лучшее мое воспоминание из жизни в Берлине (два месяца) — это Ваша книга и Белый. С Белым я, будучи знакома почти с детства, по-настоящему подружилась только этим летом. Он жил, как дух: ел овсянку, которую ему подавала хозяйка, и уходил в поля. Там он мне однажды, на закате, чудно рассказывал про Блока. — Так это у меня и осталось. — Жил он, кстати, в поселке гробовщиков и, не зная этого, невинно удивлялся: почему все мужчины в цилиндрах, а все дамы с венками на животах и в черных перчатках.
 
      _______
 
      Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавилось: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утро пишу и хожу: здесь чудные горы.
 
      Возьмите у Геликона (Вишняка) стихи, присланные в «Эпопею», это и есть моя жизнь.
 
      А Вам на прощание хочу переписать мой любимый стих, — тоже недавний, в Чехии:
 
Это пеплы сокровищ:
Утрат, обид.
Это пеплы, пред коими
В прах — гранит.
 
 
Голубь голый и светлый,
Не живущий четой.
Соломоновы пеплы
Над великой тщетой.
 
 
Беззакатного времени
Грозный мел.
Значит, Бог в мои двери —
Раз дом сгорел!
 
 
Не удушенный в хламе,
Снам и дням господин,
Как отвесное пламя
Дух — из ранних седин!
 
 
И не вы меня предали,
Годы, в тыл!
Эта седость — победа
Бессмертных сил.
 
      _______
 
      Была бы счастлива, если бы прислали новые стихи. Для меня все — новые: знаю только «Сестру мою жизнь».
 
      А то, что Вы пишете о некоторых совпадениях, соответствиях, догадках — Господи, да ведь это же — не сшибание лбом! Мой лоб, когда я писала о Вас, был закинут, — и, естественно, что я Вас увидела.
 
      МЦ.
 
      Пастернак, у меня есть к Вам просьба: подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом, не большую, но и не карманную: естественную. И надпишите. Тщетно вот уже четыре месяца выпрашиваю у Геликона!
 
      Буду возить ее с собой всю жизнь!
 
      Мокропсы, 10-го нового февраля 1923 г.
 
      Пастернак!
 
      Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи, или (реже) писавшие прекрасные стихи. — И всё. — Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! Ярлыков стихотворца видала много — и разных: это впрочем легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) — вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки — не только жили: наживались. И достаточно наживавшись, разрешали себе стих: маленькую прогулку <…> Они были хуже не-поэтов, ибо зная, что им стихи стоят (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятников заживо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила — и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей, — совсем не поэтом! и не Музой! — молодой (иногда трагической, но всё ж:) — нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я — поэт. И если он напоминал — открещивалась.
 
      И — забавно — видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством — то: причудником пера, чуть ли не проказником. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер>, поэты». Такое отношение заражало: оттого мне все сходило — и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях — не менее пяти. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 мес<яцев>, как я из Берлина, заработала в прошлом месяце 12 тыс<яч> герм<анских> марок, неустанно всюду рассылая. Живу на чешском иждивении, иначе бы сдохла!).
 
      Но вернемся к Вам. Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение, постарайтесь не воткнуть Регенту палки в колесо!) — Вы единственный, современником которого я могу себя назвать — и радостна — во всеуслышание! — называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас — и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.
 
      Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!).
 
      Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь.
 
      Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если «хочешь» — можно (и должно!) расхотеть, хотенье — вздор. Что-то во мне хотело. Да Вашу душу вызвать легко: ее никогда нет дома!
 
      «На вокзал» и «к Пастернаку» было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.
 
      Рассказываю, потому что прошло.
 
      И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми «косыми ливнями» — это будет: мой вызов, Ваш приход.
 
      ________
 
      Еще о союзничестве. Когда я кому-нибудь что-нибудь рассказываю и другой не понимает, первая мысль (ожог!) — Пастернак! И за ожогом — надежность. Как домой шла, как на костер шла: вне проверки.
 
      Я например знаю о Вас, что Вы — из всех — любите Бетховена (даже больше Баха!), что Вы страстней стихов подвержены Музыке, что Вы «искусства» не любите, что Вы не раз думали о Паганини и хотели (и еще напишите!) о нем, что Вы католик (как духовный строй, порода), а не православный. Пастернак, я читаю в Вас, но я, как Вы, не знаю Вашей последней страницы. — Брезжится, впрочем, монастырь.
 
      Мне хочется сказать Вам, и Вы не рассердитесь и не откреститесь, потому что Вы мужественны и бескорыстны, что в Вашем творчестве больше Гения, чем поэта (Гения — за плечом!), поэт побежден Гением, сдается ему на гнев и на милость, согласился быть глашатаем, отрешился. (Только низкая корысть может сражаться с ангелом! «Самоутверждение» — когда все дело: в самосожжении!)
 
      Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли.
 
      Ваша книга. Пастернак, у меня к Вам просьба. «Так начинаются цыгане» — посвятите эти стихи мне. (Мысленно.) Подарите. Чтобы я знала, что они мои. Чтобы никто не смел думать, что они его.
 
      Пастернак, есть тайный шифр. Вы — сплошь шифрованны. Вы безнадежны для «публики». Вы — царская перекличка, или полководческая. Вы переписка Пастернака с его Гением. (Что тут делать третьему, когда все дело: вскрыв — скрыть!) Если Вас будут любить, то из страха: одни, боясь «отстать», другие, зорчайшие — чуя. Но знать… Да и я Вас не знаю, никогда не осмелюсь, потому, что и Пастернак часто сам не знает, Пастернак пишет буквы, а потом — в прорыве ночного прозрения — на секунду осознаёт, чтобы утром опять забыть.
 
      А есть другой мир, где Ваша тайнопись — детская пропись. Горние Вас читают шутя. Закиньте выше голову — выше! — Там Ваш «Политехнический зал».
 
      _______
 
      Воскадив, начну каяться. — Блаженным летом 1922 (скоро год!), когда я получила Вашу книгу, мой первый жест был, закрыв последнюю страницу, распахнуть свое «Ремесло» на первой и — черным по белому: Ваше имя. — Тут начинается низость. Я тогда дружила с Геликоном, влюбленным (пожимаю плечами) в мои стихи. Это было черное бархатное ничтожество, умилительное, сплошь на Ш (Господи, ведь кот по-французски — Chat! Только сейчас поняла!) Ну, вот. Посвятить мимо его кошачьего замшевого носа «Ремесло» другому, да ещё полубогу (каковым Вас, скромно и во всеуслышание, считаю) — у меня сердце сжималось! «Слабость на-аша… Глупость на-аша»… (Песенка. Вспомните напев!) И, скрепя сердце, не проставила. Так и оставила пустой лист.
 
      (Геликон, конечно, через неделю после моего отъезда, меня предал и продал: как кот: коты на могилах не умирают!)
 
      Теперь, осознавая, думаю: правильно. Геликон — не в счет, но «Ремесло» уже вчерашний день. Я же к Вам иду только с завтрашним. Так спокойно и вне пафоса, просто знаю: следующая книга не может быть не Вам. Ведь посвящение — крещение корабля.
 
      ________
 
      (Кстати, это письмо — беседа с Вашим Гением о Вас, Вы не слушайте.)
 
      _______
 
      А теперь, Пастернак, просьба: не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной. Россия для меня — un grand peut?tre, почти тот-свет. Уезжай Вы в Гваделупу, к змеям, к прокаженным, я бы не окликнула. Но: в Россию — окликаю. — Итак, Пастернак, предупредите, я приеду. Внешне — по делам, честно — к Вам: по Вашу душу: проститься. Вы уже однажды так исчезли — на Дев<ичьем> Поле, на кладбище: изъяли себя из. Вас просто не стало. Памятуя, боюсь — и борюсь за: что? Да просто рукопожатие. Я вообще сомневаюсь в Вашем существовании, но мыслится мне оно слишком похоже на сон по той беззаветности (освежите первичность слова!), по той несомненности, по той слепоте, которая у меня к Вам.
 
      Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Так удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету. Больше просить об этом не буду, но ответа жду. Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) — рана на жизнь.
 
      Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения.
 
      _______
 
      Два раза в Вашем письме: «тяжело». — Только потому, что Вы с людьми: вы летчик! Идите к Богам: к деревьям. Это не лирика; это врачебный совет. Живут же за городом, а в Германии это легче, чем где бы то ни было. У Вас будут книги, тетради, деревья, воздух, достоинство, покой. — Да, одно темное место в Вашем письме: Вы думаете, что я по причинам «горьким и стеснительным» живу вне Берлина? Да Берлин меня сплошь обокрал, я уехала нищая, с распиленными хрящами и растянутыми жилами. Люди пера — проказа! Молю Бога всегда так жить, как живу: колодец часовенкой, грохот ручьев, моя собственная скала, козы, все породы деревьев, тетради, не говоря уж о С<ереже> и Але, единственных, кроме Вас и кн<язя> С. Волконского, мне дорогих!
 
      Единственная моя горечь, что я в Берлине не дождалась Вас. — Если Вы не уедете раньше, думаю приехать в начале мая.
 
      Никогда не слушайте суждений обо мне людей (друзей!), я многих задела (любила и разлюбила, нянчила и выронила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу. — Не слушайте. — Скажу хуже, пуще — но верней!
 
      ______
 
      Вы получите от меня еще два письма: одно о Ваших и моих писаниях, другое — со стихами к Вам. Потом я замолчу. Без оклика — никогда не напишу. Писать — входить без стуку. Мой же дом всегда на полдороге к Вам. Когда бы Вы ни писали, знайте, что Ваша мысль — всегда в ответе. Где уж тут: стук в дверь: раз навсегда сорвана!
 
      _______
 
      Засим, Пастернак, до свидания. — Да, еще Вы должны подарить мне Библию, не из Ваших рук не возьму.
 
      МЦ.
 
      Мокропсы, 11-го нов<ого> февраля 1923 г.
 
      Дорогой Пастернак,
 
      Это письмо будет о Ваших писаниях и — если хватит места и охота не пропадет! — немножко о своих. Ваша книга — ожог. Та — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула. (Другие — кольдкремом мажут, картофельной мукой присыпают! — под-ле-цы!) Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один. Я сама — собиратель, сама не от себя, сама всю жизнь от себя (рвусь!) и успокаиваюсь только, когда уж ни одной зги моей — во мне. Милый Пастернак, — разрешите перескок: Вы — явление природы. Сейчас объясню, почему. Проверяю на себе: никогда ничего не беру из вторых рук, а люди — это вторые руки, поэты — третьи. Стало быть. Вы так и не вжились — ни во что! И — конечно — Ваши стихи не человеческие: ни приметы. Бог задумал Вас дубом, а сделал человеком, и в Вас ударяют все молнии (есть — такие дубы!), а Вы должны жить. (На дубе не настаиваю: сама сейчас в роли дуба и сама должна жить, но — мимо!)
 
      Пастернак, чтобы не было ни ошибки, ни лжи: люди — вторые руки, но: народы, некоторые, в очень раннем детстве, дети и поэты — без стихов, это первые руки! Вы — поэт без стихов, т. е. так любят, так горят и так жгут — только не пишущие, пишущие раз, — восьмистишие за жизнь, не ремесленники (пусть гении) пера.
 
      Почему каждые Ваши стихи звучат, как последние? «После этого он больше ничего не писал».
 
      Начинаю догадываться о какой-то Вашей тайне. Тайнах. Первая: Ваша страсть к словам — только доказательство, насколько они для Вас средство. Страсть эта — отчаяние сказа. Звук Вы любите больше слова, и шум (пустой) больше звука, — потому что в нем всё. А Вы обречены на слова, и как каторжник изнемогая… Вы хотите невозможного, из области слов выходящего. То, что Вы поэт — промах. (Божий — и божественный!)
 
      Вторая: Вы не созерцатель, а вершитель, — только дел таких нет здесь. Не мыслю Вас: ни воином, ни царем. И оттого, что дел нет, — вся бешеная действенность в стихи: ничто на месте не стоит.
 
      А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь. Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего не станет нужно. Вы ни одного человека не заметите. Вы будете страшно свободны. Ведь Ваше «тяжело» — только оттого, что Вы пытаетесь: вместить в людей, втиснуть в стихи. Разве Вы не понимаете, что это безнадежно, что Вы не протратитесь. (Ваша тайная страсть: протратиться до нитки!) — Слушайте, Пастернак, здраво и трезво: в этом веке Вам дана только одна жизнь, столько-то лет — хоть восемьдесят, но мало. (Не для накопления, а для протраты.) Вы не израсходуетесь, но Вы задохнетесь. Пена вдохновения превратится в пену бешенства. Вам надо отвод: ежедневный, чуть ли не ежечасный. И очень простой: тетрадь.
 
      Лирические стихи (то, что называют — отдельные мгновения одного движения: движение в прерывности. Помните в детстве вертящиеся калейдоскопы? Или у Вас такого не было? Тот же жест, но чуть продвинутый: скажем — рука. Вправо, чуть правей, еще чуть и т. д. Когда вертишь — двигается. Лирика — это линия пунктиром, издалека — целая, черная, а вглядись: сплошь прерывности между <неразб> точками — безвоздушное пространство — смерть. И Вы от стиха до стиха умираете. (Оттого «последнесть» — каждого стиха!)
 
      В книге (роман ли, поэма, даже статья!) этого нет, там свои законы. Книга пишущего не бросает, люди — судьбы — души, о которых пишешь, хотят жить, хотят дальше жить, с каждым днем пуще, кончать не хотят! (Расставание с героем — всегда разрыв!) А ведь у Вас есть книга прозы, и я ее не знаю. Чье-то детство. Не приснилось же? Но глазами ее не видела. Не Вы ли сами обмолвились в Москве? Вроде Лилит. Кажется, и Геликон говорил.
 
      Не забудьте написать.
 
      Теперь о книге вплотную. Сначала наилюбимейшие цельные стихи.
 
      До страсти: «Маргарита». «Облако. Звезды. И сбоку…», «Я их мог позабыть» (сплошь), — и последнее.
 
      Жар (ожог) — от них.
 
      Вы вторую часть книги называете «второразрядной». — Дружочек, в людях я загораюсь и от шестого сорта, здесь я не судья, — но — стихи! «Я их мог позабыть» — ведь это вторая часть!
 
      Я знаю, что можно не любить, ненавидеть книгу — неповинно, как человека. За то, что написано тогда-то, среди тех-то, там-то. За то, что это написано, а не то. — В полной чистоте сердца, не осмеливаясь оспаривать, не могу принять. В этой книге несколько вечных стихов, она на глазах выписывается, как змея выпрастывается из всех семи кож. Может быть, за это Вы ее и не любите. Какую книгу свою Вы считаете первой и — сколько — считаете — написали?
 
      14-го нов<ого> февраля
 
      Письмо залежалось. Мне его трудно писать. Все, что я хочу сказать Вам — так непомерно! Возвращаясь, письма мои к Вам — перерывы в том непрерывном письме моем к Вам, коим являются все мои дни после получения книги. Как Вы долго звучите, — пробив!.. Возвращаясь к «единственному поэту за жизнь» и страстнейше проверив: да! Один раз только, когда я встретилась с Т<ихоном> Чурилиным («Весна после смерти»), у меня было это чувство: ручаюсь за завтра, — сорвалось! Безнадежно! Он замучил своего гения, выщипал ему перья из крыл. (А Вы — бережны?) Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. (Ничего, кроме него.) — Любя, может быть, страстно! — (Завершение, довершение: до, за — предел!) Я же знаю, что Ваш предел — Ваша физическая смерть.
 
      Ваша книга. Большой соблазн написать о ней. И знаете, есть что-то у Вас от Lenau. Вы его когда-нибудь читали?
 
Dunkle Zypressen!
Die Welt ist gar zu lustig, —
Es wird doch alles vergessen!
 
 
Темные кипарисы!
Мир слишком веселый, —
А ведь всё будет забыто! (нем.)
 
      — He Ваши? — Особенно вторая строка. — И Вы сами похожи на кипарис.
 
      Но мешаете писать — Вы же. Это прорвалось как плотина. Стихи к Вам. И я такие странные вещи в них узнаю. Швыряет, как волны. Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений, — да и просто шумов. Прочтете — проверьте. Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу. Разве от человека такое бывает?! Я с человеком в себе, как с псом: надоел — на цепь. С ангелом (аггелами!) играть трудно.
 
      Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!), не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.
 
      И вдруг — Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами! — (и вот уже стих: С аггелами — не игрывала!)
 
      — Смеюсь, это никогда не перейдет в ненависть. Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству.
 
      Пастернак, я в жизни — волей стиха — пропустила большую встречу с Блоком (встретились бы — не умер), сама 20-ти лет — легкомысленно наколдовала: — «И руками не потянусь». И была же секунда, Пастернак, когда я стояла с ним рядом, в толпе, плечо с плечом (семь лет спустя!), глядела на впалый висок, на чуть рыжеватые, такие некрасивые (стриженый, больное — бедные волосы, на пыльный воротник заношенного пиджака. — Стихи в кармане — руку протянуть — не дрогнула. (Передала через Алю, без адреса, накануне его отъезда.) Ах, я должна Вам все это рассказать, возьмите и мой жизненный опыт: опыт опасных — чуть ли не смертных — игр.
 
      Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтобы сквозь Вас — как сквозь Бога — ПРОРВОЙ!
 
      Ведь знаете: искоса — все очень просто, мое «в упор» всегда встречало искоса, робкую людскую кось. Когда нужно было слушать — приглядывались, сбивая меня с голосу.
 
      — Устала. — И лист кончается. — Стихи пришлю, только не сейчас.
 
      МЦ.
 
      Прага, <после 14-го> февраля 1923 г.
 
      Долетела Ваша открытка с ответными крышами. — А все-таки я Вас с крышами перекричу! — нате, любуйтесь!
 
      Недоразумение выяснилось: письма просто встретились (разминулись). С Э<ренбур>гом у нас вышло наоборот, т. е. не с письмами вышло, а с людьми.
 
      Пишу после долгого трудового дня, лягу и буду утешаться «описью Вашего стихотворного имущества», — поразительно утешает от всех других имуществ: наличности их и отсутствия!
 
      До свидания. Еще одно письмо за мной: стихи.
 
      МЦ.
 
      Прага, 8-го нов<ого> марта 1923 г.
 
      Дорогой Пастернак,
 
      Со всех сторон слышу, что Вы уезжаете в Россию (сообщают наряду с отъездом Шкапской). Но я это давно знала, — еще до Вашего выезда!
 
      Письмо Ваше получила. Вы добры и заботливы. Оставьте адрес, чтобы я могла переслать Вам стихи. «Ремесло» пришлю тотчас же, как получу. Уже писала Геликону. Может быть застанет Вас еще в Берлине.
 
      — Что еще? — Поклонитесь Москве.
 
      Еще раз спасибо за внимание и память, и — от всей души — добрый путь!
 
      МЦ.
 
      Мокропсы, 9-го нов<ого> марта 1923 г.
 
      Дорогой Пастернак,
 
      Я не приеду, — у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, — в лучшем случае виза длится две недели. (Тотчас же по получении Вашего письма навела точнейшие справки.) Если бы Вы написали раньше, и если бы я знала, что Вы так скоро едете… Неделю тому назад — беглое упоминание в письме Л<юбови> М<ихайловны> Э<ренбург>: Пастернак собирается в Россию… Потом пошло: и тот и другой, все вскользь, без обозначения срока.
 
      Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет. Я все ждала Вашего письма, я не смела действовать без Вашего разрешения, я не знала, нужна Вам или нет. Я просто опустила руки. (Пишу Вам в веселой предсмертной лихорадке.) Теперь знаю, но поздно.
 
      С получением Ваших «Тем и вариаций» — нет, раньше, с известия о Вашем приезде, я сказала: я его увижу. С Вашей лиловой книжечки это ожило, превратилось в явь (кровь), я принялась за большую книгу прозы (переписку!), рассчитав окончание на середину апреля. Работала все дни, не разгибая спины. Какая связь? Ясно. Так вскинуться я не вправе (перед жизненной собой). У меня (окружающих) очень трудная жизнь. С моим отъездом — весь чертов быт на них. Я ревностно принялась. Теперь поздно: книга будет, а Вы — нет. Вы мне нужны, а книга — нет.
 
      Еще последнее слово: не из лукавства (больше будете помнить, если не приеду. Не больше — ложь!), не из расчета (слишком буду помнить, если увижу! Все равно слишком — и больше нельзя!) и не из трусости (разочаровать, разочароваться).
 
      Все равно, это чудовищно — Ваш отъезд, с берлинского ли дебаркадера, с моей ли богемской горы, с которой 18-го целый день (ибо не знаю часа!) буду провожать Вас — пока души хватит.
 
      Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним напр<имер> достает разрешение в час, потому что это моя судьба — потеря.
 
      А теперь о Веймаре. Пастернак, не шутите. Я буду жить этим все два года напролет. И если за эти годы умру (не умру!), это будет моей предпоследней мыслью. Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась черной проселочной дорогой (ходила справляться о визе у только что ездивших) — шла ощупью: грязь, ямы, темные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас, нет, не о Вас, о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, — ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! (Простите за такой взрыв правды, пишу, как перед смертью.)
 
      Предстоит огромная бессонница. Весны и Лета, я себя знаю, каждое дерево, которое я облюбую глазами, будет — Вы. Как с этим жить? Дело не в том, что Вы — там, а я — здесь, дело в том, что Вы будете там, что я никогда не буду знать, есть Вы или нет. Тоска по Вас и страх за Вас, дикий страх, я себя знаю.
 
      Пастернак, это началось с «Сестры», я Вам писала. Но тогда, летом, я остановила, перерубила отъездом в другую страну, в другую жизнь, а теперь моя жизнь — Вы, и мне некуда уехать.
 
      Теперь, резко. Что именно? В чем дело? Я честна и ясна, слова — клянусь! — для этого не знаю. Перепробую все! (Насколько не знаю — увидите из февральских стихов.) Встреча с Вами была бы для меня некоторым освобождением от Вас же, законным. — Вам ясно? Выдохом! Я бы (от Вас же!) выдышалась в Вас.
 
      Вы только не сердитесь! Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! — И я говорю меньше, чем есть.
 
      А теперь просто: я живой человек и мне очень больно. Где-то на высотах себя — лед (отрешение!), в глубине, в сердцевине — боль. Эти дни (сегодня 9-ое) до Вашего отъезда я буду очень мучиться.
 
      Пастернак, два года роста впереди, до Веймара. (Вдруг — по-безумному! — начинаю верить!) Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно — Буду присылать Вам стихи и все, что у меня будет в жизни. О Вас, поэте, я буду говорить другим. Ни от одного слова не отрекаюсь, но Вам это тяжело, буду молчать. Но тогда останется одно; о себе к Вам (в упор) то, чего я так тщательно, из-за Вас же не хотела. Пастернак, если Вам вдруг станет трудно — или не нужно, ни о чем не прошу, а этого требую: прервите. Тогда загоню вглубь, прерву, чтобы под землей тлело, — как тогда, в феврале, стихи.
 
      Сейчас 2 ч. ночи. — Пастернак, Вы будете живы? — Два года — что это? Я не понимаю времени, я понимаю только Пространство. Я сейчас шла по отвесу горы, вижу пролетом поезд, я подумала: вот! Пастернак, ни одного поезда не будет за эти… постойте: 730 дней! — чтобы <…>
 
      _______
 
      Ваша изящная передача… И виду не подам! — Теряюсь. — «За позволенье думать, что обращаюсь к Вам, Вам же отвечаю»… И еще, не забыла ли я? Нет, не забыла, если я забуду, мысль моя к Вам не забудет.
 
      А то, от чего Вы открещиваетесь, надо читать так: «Сделайте чудо (у меня: „сумейте“), будьте наконец тем»… «Наконец» — не к Вам, так с пера сорвалось.
 
      _________
 
      Вы не бойтесь. Это одно такое письмо. Я ведь не глупей стала — и не нищ?й, оттого что Вами захлебнулась. Вам не только моя оценка тяжела, но и мое отношение, Вы еще не понимаете, что Вы — одаривающий. Буду в меру. В стихах нет. Но в стихах Вы простите.
 
      Мой Пастернак, я может быть вправду когда-нибудь сделаюсь большим поэтом, — благодаря Вам! Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: разворотить грудь! В беседе это делается путем молчаний. А у меня ведь только перо!
 
      ________
 
      Две страсти борются во мне, два страха: страх, что не поверите — страх, что поверив, отшатнетесь. Я знаю, дело внешней меры. Внешней безмерностью не только грешу. Внешне — мне все слишком много: и от другого и — особенно! — от себя. Мое горе с Вами в том (уже горе!), что слово для меня вплоть — чувство: наивнутреннейшее. Если бы мы с Вами встретились. Вы бы меня не узнали, сразу бы отлегло. В слове я отыгрываюсь, как когда-нибудь отыграюсь в том праведном и щедром мире от кривизны и скудости этого. — Вам ясно? — В жизни я безмерно дика, из рук скольжу.
 
      ________
 
      Пастернак, сколько у меня к Вам вопросов! Мы еще ни о чем не говорили. В Веймаре будет долгий разговор.
 
      _______
 
      Перо из рук… Уже выходить из княжества слов… Сейчас лягу и буду думать о Вас. Сначала с открытыми глазами, потом с закрытыми. Из княжества слов — в княжество снов.
 
      Пастернак, я буду думать о Вас только хорошее, настоящее, большое. — Как через сто лет! — Ни одной случайности не допущу, ни одного самовластия. Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи.
 
      Завтра утром допишу. Сейчас больше трех и Вы давно спите. Я с Вами всю ночь говорила сонным.
 
      МЦ.
 
      _______
 
      10-го нов<ого> марта, утром:
 
      Целая страница еще впереди, — целый белый блаженный лист — на все! Теперь пойдут просьбы: во-первых, освободите меня в обращении от отчества: я родства непомнящий! Во-вторых, подарите мне Ваше прекрасное имя: Борис (княжеское!), чтобы я на все лады — всем деревьям, — и всем ветрам! Злоупотреблять им не буду. В-третьих (бытовое), пойдите по приезде к Н<адежде> А<лександровне> Коган (жене П<етра> С<еменовича>, матери Блоковского мальчика) и расскажите ей обо мне — чт? знаете. Скажите, что писала ей много раз и никогда не получала ответа. Скажите, что я ее и Сашу (сына) помню и люблю, дайте мой адрес. Да, еще очень важное: я переслала (т. е. Геликон) Н<адежде> А<лександровне> — для сестры — четыре доллара. Дошли ли? Если не забудете, попросите Н<адежду> А<лександровну> передать сестре, что я ей писала бесконечное число раз и также в ответ — ни звука… Теперь еще, Пастернак, родной, просьба: не захватите ли Вы с собой три книжки моего «Ремесла» (возьмите у Геликона, объяснив) — все три сдала бы Н<адежде> А<лександровне>: один ей, другой — моей сестре, третий — Павлику Антокольскому — мы с ним дружили в детстве (в начале революции).
 
      О «Ремесле». Вчера, только что получила Ваше письмо, Вам его выслала, — свой экз<емпляр>, пробный, немножко замурзанный, простите, другого не было. Очень хочу, чтобы Вы мне написали о «Переулках», что встает? Фабула (связь) ни до кого не доходит, — только до одного дошла: Чаброва, кому и посвятила, но у него дважды было воспаление мозга! Для меня вещь ясна, как день, все сказано. Другие слышат только шумы, и это для меня оскорбительно. Это, пожалуй, моя любимая вещь, написанная, мне нужно и важно знать, как — Вам. Доходят ли все три царства и последний соблазн? Ясна ли грубая бытовая развязка?
 
      Одной моей вещи Вы еще не знаете. «М?лодца». Жила ею от Вас (осени) до Вас же (февраля). Прочтя ее. Вы может быть многое уясните. Это лютая вещь, никак не могла расстаться. Еще из просьб: присылайте стихи, это мне такое же освобождение, как собственные. Живописуйте быт, где живете и пишете, Москву, воздух, себя в пространстве. Это мне важно, я могу устать (от счастья!) думать в «никуда». — Фонарей и улиц много! — Когда мне дорог человек, мне дорога вся его жизнь, самый нищенский быт — драгоценен! И формулой: Ваш быт мне дороже чужого бытия!
 
      Вчера вечером (я еще не распечатывала Вашего письма, в руке держала), вопль моей дочери: — «Марина, Марина, идите!» (я мысленно: небо или собака?) Выхожу. Вытянутой рукой указывает. Пол-неба, Пастернак, в крыле, крыло в пол-неба, невиданное! Слов таких нет для цвета! Свет, ставший цветом! И мчит, запахнув пол-неба. И я, в упор; «Крыло Вашего отъезда!»
 
      Такими знаками и приметами буду жить.
 
      ________
 
      Посылаю стихи «Эмигрант». Хочу, чтобы прочли их еще в Берлине. Остальные (от первого до последнего) будут в письме, которое высылаю следом. Их — это моя нежная и настойчивая просьба, — Вы прочтете только в вагоне, когда поезд тронется.
 
      ________
 
      Если будут очень ругать за «белогвардейщину» в Москве, — не огорчайтесь. Это мой крест. Добровольный. С Вами я вне. Последние слова: будьте живы, больше мне ничего не нужно. — Оставьте адрес. —
 
      Марина
 
      14-го февраля 1925 г.
 
      Борис!
 
      1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С<ережи> (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение.
 
      Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезвреживать барса (Барсик — так было — было бы! — уменьшительное). Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас. Так, назвав этого Георгием, я сохранила права на Бориса. (Борис остался во мне.) — Вы бы ведь не могли назвать свою дочь Мариной? Чтобы все звали и знали? Сделать общим достоянием? Обезвредить, узаконить?
 
      Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала ко звуку.
 
      ________
 
      Георгий — моя дань долгу, доблести и добровольчеству, моя трагическая добрая воля. Это тоже я, не отрекаюсь. Но не Ваша я. Ваша я (я) — в Борисе.
 
      ________
 
Это не сантиментальность,
а просто Анютин глазок.
 
      ________
 
      Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы — с той карточкой. Вы мой воздух и мой вечный возврат к себе (постель). Иногда Вы во мне стихаете: когда я стихаю в себе. Жила эту зиму «Детством Люверс», изумительной, небывалой, еще не бывшей книгой. Многое попутно записала, может быть напишу.
 
      ________
 
      Если бы я умерла, я бы Ваши письма и книги взяла с собой в огонь (в Праге есть крематории — уже было завещано Але — чтобы вместе сгореть — как в скитах! Я бы очень легко могла умереть, Борис, — все произошло так неожиданно: в последнем доме деревни, почти без врачебной помощи. Мальчик родился в глубоком обмороке — 20 минут откачивали. Если бы не воскресение, не С<ережа> дома (все дни в Праге), не знакомый студент-медик тоже все дни в Праге — мальчик бы наверное погиб, а может быть и я.
 
      В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала мятель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная мятель за зиму и именно в его час!
 
      Мальчик хороший, с прелестными чертами, длинные узкие глаза, точеный носик, по всем отзывам и по моему чутью — весь в меня. А ресницы — золотые.
 
      Мой сын — Sonntagskind, будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я себе его заказала.
 
      _______
 
      Выписки из черновой тетради:
 
      (до Георгия)
 
      Борюшка, я еще никогда никому из любимых не говорила ты — разве в шутку, от неловкости и явности внезапных пустот, — заткнуть дыру. Я вся на Вы, а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.
 
      Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе.)
 
      ________
 
      Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?
 
      Я приучила свою душу жить за окнами, я на нее в окно всю жизнь глядела — о только на нее! — не допускала ее в дом, как не пускают, не берут в дом дворовую собаку или восхитительную птицу. Душу свою я сделала своим домом (maison son lande), но никогда дом — душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, — душа-дома, для меня немыслимость, именно не мыслю.
 
      Борис, сделаем чудо.
 
      Когда я думаю о своем смертном часе, я всегда думаю: кого? Чью руку? И — только твою! Я не хочу ни священников, ни поэтов, я хочу того, кто только для меня одной знает слова, из-за, через меня их узнал, нашел. Я хочу такой силы в телесном ощущении руки. Я хочу твоего слова, Борис, на ту жизнь.
 
      ________
 
      Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива! Счастье? Pour la galerie und fur den P?bel!
 
      Ты — мой вершинный брат, все остальное в моей жизни — аршинное.
 
      ________
 
      «Игра слов и смыслов», — какую-нибудь книгу свою я так назову.
 
      Борис, а ты помнишь Лилит? Борис, а не было ли кого-нибудь до Адама?
 
      ________
 
      Твоя тоска по мне — тоска Адама по Лилит, до — первой и нечислящейся. (Отсюда моя ненависть к Еве!)
 
      ________
 
      Жена Э<ренбур>га рассказывала, как вы вместе ехали на вокзал (они уезжали, Вы провожали). «Был замечательный вечер». Борис, это ты со мной ехал на вокзал, меня провожал.
 
      Только не на глазах встречу, только не на глазах!
 
      ________
 
      Все стихи и вся музыка — обещания обетованной земли, которой нет. Поэтому — безответственно и беспоследственно Они — сами — то!
 
      ________
 
      Борис, а ты — верный. Ты слишком тяжел, чтобы постоянно перемещаться. Демона, любящего (или губящего) десять Тамар, я не мыслю. Думал ли ты когда-нибудь о смехотворной (жалкой) стороне Дон-Жуана? Любуясь им, я бы не могла любить его: мне было бы неловко, что после меня можно любить еще кого-нибудь.
 
      ________
 
      Борис Пастернак — это так же верно, как Монблан и Эльбрус: ведь они не сдвинутся! А Везувий, Борис, сдвигающий и не сдвигающийся! Все можно понять через природу, всего человека, — даже тебя, даже меня.
 
      ________
 
      Тогда — парнасцы, сейчас — везувийцы (мое слово). И первые из них — ты, я.
 
      ________
 
      Это я случайно, Борис, из тетрадки для стихов, остальное развеялось и размылось. Ведь моя жизнь — неустанный разговор с тобой. Пишу тебе на листе из той же тетради, это самое мое собственное, вроде как на куске души. Чтобы ты лучше понял меня: у меня есть чудная бумага, целый блокнот, мужской, вроде пергамента, но писать тебе на бумаге, подаренной другим — двойная измена: обоим (ведь по отношению к нему ты — другой!) Есть вещи щемящие.
 
      Измена — чудесное слово, вроде: разлука. Ножевое, ножевое. И только звук его знаю, смысл — нет. Изменить можно только государю, т. е. высшему, а как я ему изменю, когда оно во мне? В быту это есть — измена, сам быт — измена: души. Изменять с душой быту — ничего, кажется, другого в жизни не делала. Понимаете, иное деление, чем любовник и муж.
 
      ________
 
      Я живу возле Праги, безвыездно и невылазно, никого не вижу, кроме Али и С<ережи>. Много стихов. Скоро выходит моя книга, может быть получишь одновременно с письмами. Следующий — далекий — этап: Париж. С тобою бы хотела встретиться через год: 1-го мая 1926 г. (а рука по привычке души пишет 25 г..!). Сейчас я совсем связана: мальчиком и новизной чувства к нему. А тогда ему будет больше года, я уже буду знать, что у меня за сын и наверно — что у меня сын.
 
      Ты ведь можешь любить чужого ребенка как своего? У меня все чувство, что я умру, а вам вместе жить, точно он ровесник тебе, а не твоему сыну.
 
      Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады.
 
      Посвящаю его тебе как божеству.
 
      МЦ.
 
      Мой адр<ес>: V?enory, ?. 23 (p.p. Dobrichovice) u Prahy — мне.
 
      Чехо-Словакия.
 
      Прага, 26-го мая 1925 г.
 
      Борис!
 
      Каждое свое к Вам я чувствую предсмертным, а каждое Ваше ко мне — последним. О, как я это знала, когда Вы уезжали.
 
      Это письмо к Вам второе после рождения сына. Повторю вкратце: сын мой Георгий родился 1-го февраля, в воскресенье, в полдень. В секунду его рождения взорвался разлитой возле постели спирт, и он был явлен во взрыве. (Достоин был бы быть Вашим сыном, Борис!) Георгий, а не Борис, потому что Борис — тайное, ставшее явным. Я это поняла в те первые 10 дней, когда он был Борисом. — Почему Борис? — Потому что Пастернак. — И так всем и каждому. И Вы выходили чем-то вроде заочного крестного отца (православного!) Вы, которому я сына своего посвящаю, как древние — божеству! «В честь» — когда я бы за Вас — жизнь отдала! (Ваша стоит моей. В первый раз.) Обо всем этом я Вам уже писала, если дошло, простите за повторение.
 
      Георгий же в честь Москвы и несбывшейся Победы. Но Георгием все-таки не зову, зову Мур — от кота, Борис, и от Германии, и немножко от Марины. На днях ему 4 месяца, очень большой и крупный, говорит (совершенно явственно, с французским r: «Reuret»), улыбается и смеется. Еще — воет, как филин. Белые ресницы, и брови, синие, чуть раскосые (будут зеленые) глаза, горбонос. Навостренные сторожкие ушки демоненка или фавна (слух!). Весь в меня. Вы его будете любить и Вы должны о нем думать. Ваш старше всего на два, нет, на 11/2 года. Будут друзья. (Ваше имя он будет знать раньше, чем Ваш — мое!)
 
      Вспоминаю Ваши слова об отцовстве в изумительных Ваших «Воздушных путях». Я бы предложила такую формулу: Вокруг света (моряк) и вокруг вселенной (отец). Ибо колыбель — единственная достоверная вселенная: несбывшийся, т. е. беспредельный человек. И единственное мое представление о бесконечности — Вы, Борис. Не из-за любви моей к Вам, любовь — из-за этого.
 
      — Вот Вам мой «Молодец», то, что я кончала, когда Вы уезжали. После него, из больших вещей: «Поэма Горы», «Поэма Конца», «Тезей»… Ты все это получишь.
 
      А ты знаешь, откуда посвящение к «М?лодцу»? Из русской былины «Морской царь и Садко». Когда я прочла, я сразу почувствовала тебя и себя, а сами строки — настолько своими, что не сомневалась в их авторстве лет триста-пятьсот назад. Только ты никому не говори — про Садко, пускай ищут, свищут, я нарочно не проставила, пусть это будет наша тайна — твоя и моя.
 
      А ты меня будешь любить больше моих стихов (— Возможно? — да). Народ больше, чем Кольцова? Так вот: мои стихи — это Кольцов, а я — народ. Народ, который никогда себя до конца не скажет, п. ч. конца нет, неиссякаем. Ведь только за это ты меня любишь — за Завтра, за за пределом стран. Ох, Борис! Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева — с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь — свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. — Едино. — Ах!
 
      Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты — не потому что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни — как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.
 
      Есть сухой огонь (весь «М?лодец») вообще, вчитайся, я тебя очень прошу. Сказку эту («Упырь») можешь найти в 5-томном издании Афанасьева (кажется, III том), сделай мне радость, прочти.
 
      А взрыв не значит поцелуй, взрыв — взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать.
 
      ________
 
      Напиши мне. До сентября я достоверно в Чехии. Потом, быть может, Париж. В Париже же встретимся. Не в самом — съедемся так, чтобы полдороги ты, полдороги я (Гора с горой). И, конечно, в Веймаре. Только напиши, когда.
 
      Пишу в 6 ч. утра, под птичий свист.
 
      Марина
 
      Адр<ес>: Чехословакия, Vsenory, ?. 23 (р. р. Dobhchovice) u Prahy — мне —
 
      Вшеноры, близ Праги, 14 <19?>-го июля 1925 г.
 
      Борис,
 
      первое человеческое письмо от тебя (остальные Geistbriefe) и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика.
 
      А вот мой черновик — вкратце: 8 лет (1917–1925 гг.) киплю в быту, я тот козел, которого беспрестанно заре- и недорезывают, я сама то варево, которое непрестанно (8 л<лет>) кипит у меня на примусе. Моя жизнь — черновик, перед которым — посмотрел бы! — мои черновики — белейшая скатерть. Презираю себя за то, что по первому зову (1001 в день!) быта (NB! быт — твоя задолженность другим) — срываюсь с тетрадки, и НИКОГДА обратно.
 
      Во мне — протестантский долг, перед которым моя католическая — нет! — моя хлыстовская любовь (к тебе) — пустяк.
 
      Ты не думай, что я живу «заграницей», я живу в деревне, с гусями, с водокачками. И не думай: деревня: идиллия: свои две руки и ни одного своего жеста. Деревьев не вижу, дерево ждет любви (внимания), а дождь мне важен, поскольку просохло или не просохло белье. День: готовлю, стираю, таскаю воду, нянчу Георгия (51/2 мес<яцев>, чудесен), занимаюсь с Алей по-франц<узски>, перечти Катерину Ивановну из «Преступления и наказания», это я. Я неистово озлоблена. Целый день киплю в котле. Поэма «Крысолов» пишется уже четвертый месяц, не имею времени подумать, думает перо. Утром 5 мин<ут> (время присесть), среди дня — 10 мин<ут>, ночь моя, но ночью не могу, не умею, другое внимание, жизнь не в себя, а из себя, а слушать некого, даже шумов ночи, ибо хозяева запирают выходную дверь (ах, все мои двери входные, тоска по выходной — понимаешь!?) с 8 ч. вечера, а у меня нет ключа. Борис, я вот уже год живу фактически взаперти. У тебя хоть между домом и редакцией, редакцией и редакцией отрывки тротуара, я живу в котловине, задушенная холмами, крыша, холм, на холме — туча: туша.
 
      Друзей у меня нет, — здесь не любят стихов, а вне — не стихов, а того, из чего они — чт? я? Негостеприимная хозяйка, молодая женщина в старых платьях.
 
      Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москву-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит… Ты же у Лиры крепостной.
 
      Сопоставление с Есениным, — смеюсь. Не верю в него, не болею им, всегда чувствую: как легко быть Есениным! Я тебя ни с кем не сопоставляю. Ты никогда не будешь Первым, только первый — великая тайна и великий шантаж, Борис! — только какая-то степень последнего, тот же «последний», только принаряженный, приукрашенный, обезвреженный. У первого есть второй. Единственный не бывает первым (Анненский, Брюсов).
 
      И прозу и поэму получила. Название «Проза» настолько органично, а «Рассказы» настолько нарочито, что я ни разу, с тех пор, как взяла книгу в руки, не говорила о ней иначе, как «Проза» Пастернака. Никогда — «Рассказы». Разве ты можешь писать рассказы? Смеюсь. Рассказы, это Зайцев пишет. Проза, это страна, в ней живут, или море — черпают ладонью, это цельное. А рассказы — унизительная дребедень. Дурак издатель. Ах, Борис, сколько дураков и наглецов. <…>.
 
      22-го мая 1926 г., суббота
 
      Борис!
 
      Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью — обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!
 
      Свидетельство — моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь — не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу — полную. (Конец «М?лодца».)
 
      Д?, о Молодце, если помнишь, — прав ты, а не Ася. «Б<оря> по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя».
 
      Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама — Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других — более, чем — но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя — по голосу, по чужой воле, не своей.
 
      Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее — за себя. Что они будут делать в огнь — синь? Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь». — Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час.
 
      Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Все остальные — степени силы. Любовь! Может быть — степени огня? Огнь — ал (та, с розами, постельная), огнь — синь, огнь — бел. Белый (Бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией. (Просто линией.)
 
      То, что сгорает без пепла — Бог.
 
      А от этих — моих — в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть М?лодец.
 
      Я недаром отдала эту поэму тебе. Переулочки и Молодец — вот, досель, мое из меня любимое.
 
      Еще о жизни. Я ненавижу предметы и загромождения ими. Точно мужчина, давший слово жене, что все будет в порядке. (А она умерла или вроде.) Поэтому — не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания. Вдруг, среди беседы с другом, которого не видела 10 лет, срывается: «забыла, вывешено ли полотенце. Солнце. Надо воспользоваться». И совершенно стеклянные глаза.
 
      Словно вытверженный срок — как Отче наш, с которого не собьешь потому что не понимаешь ни слова. Ни слога. (Есть деления мельчайшие слов. Ими, кажется, написан «М?олодец».)
 
      _______
 
      То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе: со всех сторон любовь, любовь, любовь. И — не радует. Имя (без отчества), на которое я прежде была так щедра, — имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю. Не отчеваю. (Имя требует имени.) Вдруг открыли Америку: меня: Нет ты мне открой Америку!
 
      ________
 
      «Что бы мы стали делать с тобой — в жизни?» (точно необитаемый остров! на острове — знаю). — «Поехали бы к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник. Гёте в старости понадобился только Эккерман (воля последнего к второму Фаусту и записывающие уши). Рильке перерос Эккермана, ему — между Богом и «вторым Фаустом» не нужно посредника. Он старше Гёте и ближе к делу. На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать: все взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы — сама такая же. И может быть от этого, спасаясь (оборонительного божества в себе!), три года идя рядом, за неимением Гёте, была Эккерманом, и б?льшим — С. Волконского! И так всегда хотела во всяком, в любом — не быть.
 
Всю жизнь, хотел я быть как все.
Но мир, в своей красе,
Не слушал моего нытья
И быть хотел — как я.
 
      Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Л. М. Эренбург еще в 1925 г. весной. И так он мне ближе. Век ведь — поправка на мир.
 
      Да! Доехал ли Эренбург? Довез ли? Посылаю тебе еще тетрадку, для стихов. Сегодня у нас первый тихоокеанский день: ни ветринки. — (Такие письма можно писать?)
 
      Недавно у меня был чудный день, весь во имя твое. Не расставалась до позднего часа. Не верь «холодкам». Между тобой и мною такой сквозняк.
 
      Присылай Шмидта. У меня в Праге был его сын и для него была трагедией добавка «Очаковский». Чудный мальчик, похожий на отца. Я помню его в 1905 г. в Ялте на пристани. Будь здоров. Обнимаю, родной.
 
      М.
 
      Как я тебя понимаю в страхе слов, уже искажаемых жизнью, уже двусмысленных. Твое сторожкое ухо — как я его люблю, Борис!
 
      <23-26-го мая 1926 г.>
 
      I
 
      St. Gilles, 23-го мая 1926 г., воскресенье
 
      Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит — тот на ярмарке, кто не на ярмарке — тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубляемое единоличностью. Для того, чтобы ощутить себя не-спящим, нужно, чтобы все спали.)
 
      Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песок — море), гладя — походя — какие-то колючие цветущие кусты — как гладишь чужую собаку, не задерживаясь — Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила — радовалась — дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: вот! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой военной hero?c’и: кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но — ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно — ках!) времен моего детства — нелепых — квадратное дно и боковые банты, — девочки,
 
      так похожие на бабушек, и бабушки, так похожие на девочек… Но не об этом — о другом — и об этом — о всём — о нас сегодня, из Москвы, или St. Gill’a — не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.)
 
      Борис, я не живу назад, я никому не навязываю ни своих шести, ни своих шестнадцати лет, — почему меня тянет в твое детство, почему меня тянет — тянуть тебя в свое? (Детство: место, где все осталось так и там.) Я с тобой сейчас в Вандее мая 26 года, непрерывно играю в какую-то игру, чт? в игру — в игры! — разбираю с тобой ракушки, щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник, выбегаю смотреть (потому что когда Аля бежит — это я бегу!), опала ли Vie и взошла (прилив или отлив).
 
      Борис, но одно: я не люблю моря. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т. е. моя вынужденная, заведомая неподвижность. Моя косность. Моя — хочу или нет — терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя — как Рильке! (Себя или божества — равно.) Землю я жалею:
 
      ей холодно. Морю не холодно, это и есть — оно, все что в нем ужасающего, — оно. Суть его. Огромный холодильник. (Ночь.) Или огромный котел. (День.) И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис! Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное). Так. Иегову, напр<имер> бы, ненавидела. Как всякую власть. Море — диктатура, Борис. Гора — божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до Гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями. с норами, с играми. Гора — это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора — и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом.
 
      И все-таки — не раскаиваюсь. «Приедается всё — лишь тебе не дано». С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и за чем: твой стих, т. е. преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море — заочное, над очное, внеочное. «Прощай, свободная стихия» (мои 10 лет) и «Приедается всё» (мои тридцати — вот мое море.
 
      Борис, я не слепой: вижу, слышу, чую, вдыхаю всё, что полагается, но — мне этого мало. Главного не сказала: море смеет любить только рыбак или моряк. Только моряк или рыбак знают, чт? это. Моя любовь была бы превышением прав («поэт» здесь ничего не значит, самая жалкая из отговорок. Здесь — чистоганом).
 
      ________
 
      Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца, на море я — даже не пассажир: дачник. Дачник, любящий океан… Плюнуть!
 
      ________
 
      Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное. Меня сбивает с толку — выбивает из стихов — вставший Nibelun-genhort — легко справиться?! Ему — не нужно. Мне — больно. Я не меньше его (в будущем), но — я моложе его. На много жизней. Глубина наклона — мерило высоты. Он — глубок? наклоняется ко мне — может быть глубже, чем… (неважно!) — что я почувствовала? ЕГО РОСТ. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе. Я ему писала: я не буду себя уменьшать, это Вас не сделает выше (меня не сделает ниже!), это Вас сделает только еще одиноче, ибо на острове, где мы родились — все — как мы.
 
      Durch alle Welten, durch alle Gegenden an alien Wegenden
      Das ewige Paar der sich — Nie — Begegnenden.
 
      Само пришло, двустишием, как приходит всё. Итог какого-то вздоха, к которому никогда не прирастет предпосылка.
 
      Для моей Германии нужен был весь Рильке. Как обычно, начинаю с отказа.
 
      ________
 
      О Борис, Борис, залечи, залижи рану. Расскажи, почему. Докажи, что всё т?к. Не залижи, — выжги рану! «Вкусих мало мёду» — помнишь? Чт? — мед!
 
      ________
 
      Люблю тебя. Ярмарка, ослиные таратайки, Рильке — всё, всё в тебя, в твою огромную реку (не хочу — море!). Я так скучаю по тебе, точно видела тебя только вчера.
 
      М.
 
      II
 
      St. Gille-sur-Vie, 25-го мая 1926 г.
 
      Борис, ты меня не понял. Я так люблю твое имя, что для меня не написать его лишний раз, сопровождая письмо Рильке, было настоящим лишением, отказом. То же, что не окликнуть еще раз из окна, когда уходят (и с уходящим, на последующие десять минут, всё. Комната, где даже тебя нет. Одна тоска расселась).
 
      Борис, я сделала это сознательно. Не ослабить удара радости от Рильке. Не раздробить его на два. Не смешать двух вод. Не превратить твоего события в собственный случай. Не быть ниже себя. Суметь не быть.
 
      (Я бы Орфею сумела внушить: не оглядывайся!) Оборот Орфея — дело рук Эвридики. («Рук» — через весь коридор Аида!) Оборот Орфея — либо слепость ее любви, невладение ею (скорей! скорей!) — либо — о, Борис, это страшно — помнишь 1923 год, март, гору, строки:
 
Не надо Орфею сходить к Эвридике
И братьям тревожить сестер —
 
      либо приказ обернуться — и потерять. Все, что в ней еще любило — последняя память, тень тела, какой-то мысок сердца, еще не тронутый ядом бессмертья, помнишь?
 
—…С бессмертья змеиным укусом
Кончается женская страсть!
 
      все, что еще отзывалось в ней на ее женское имя, — шло за ним, она не могла не идти, хотя может быть уже не хотела идти. Так, преображенно и возвышенно, мне видится расставание Аси с Белым — не смейся — не бойся.
 
      В Эвридике и Орфее перекличка Маруси с М?лодцем — не смейся опять! — сейчас времени нет додумать, но раз сразу пришло — верно. Ах, может быть, просто продленное «не бойся» — мой ответ на Эвридику и Орфея. Ах, ясно: Орфей за ней пришел — жить, тот за моей — не жить. Оттого она (я) так рванулась. Будь я Эвридикой, мне было бы… стыдно — назад!
 
      О Рильке. Я тебе о нем уже писала. (Ему не пишу.) У меня сейчас покой полной утраты — божественного ее лика — отказа. Пришло само. Я вдруг поняла. А чтобы закончить с моим отсутствием в письме (я так и хотела: явно, действенно отсутствовать — Борис, простая вежливость не совсем или совсем не простых вещей. — Вот. —
 
      Твой чудесный олень с лейтмотивом «естественный».
 
      Я слышу это слово курсивом, живой укоризной всем, кто не. Когда олень рвет листья рогами — это естественно (ветвь — рог — сочтутся). А когда вы с электрическими пилами — нет. Лес — мой. Лист — мой. (Т?к я читала?) И зеленый лиственный костер над всем. — Так? —
 
      Борис, когда мне было шесть лет, я читала книжку (старинную, переводную) «Царевна в зелени». Не я — мать читала вслух. Там два мальчика убежали из дому, один: Клод Бижар (Claude Bigeard — Бижар — сбежал — странно?), один отстал, другой остался. Оба искали царевну в зелени. Никто не нашел. Только последнему вдруг неожиданно хорошо стало. И какой-то фермер. Вот все, что я помню. Когда мать проставила голосом последнюю точку — и — паузой — конечное тире, она спросила:
 
      «Ну, дети, кто же была эта царевна в зелени?» Брат (Андрей) сразу ответил: «Почем я знаю», Ася, заминая, начала ластиться, а я только покраснела. И мать, зная меня и эти вспышки: — «Ну, а ты как думаешь?» — «Это была… это была… НАТУРА!» — «Натура? Ах ты! — Умница». (Правда, ответ запоздал н? век? 1800 г. — Руссо.) Мать меня поцеловала и обещала мне, вне всякой педагогики, в награду (спохватившись, скороговоркой): «за то, что хорошо слушала»… книжку. И подарила. Но гнуснейшую: Mariens Tagebuch Машин дневник (нем.). и, что еще хуже: Машин дневник, противоестественный, потому что Маша — и тетя Гильдеберта, и праздник «Трех королей» (Dreikonigsfest), и прочее. Противоестественный потому еще, что мир непреложно делился на богатых девочек и бедных мальчиков, и богатые девочки этих бедных мальчиков, сняв с себя (!) одевали (в юбки, что ли?). Аля эту книгу читала и утверждает, что там тоже был мальчик, который тоже сбежал в лес (потому что его бил сапожник), но вернулся. Словом: НАТУРА (как — часто) повлекла за собой противоестественность. Эту ли горькую расплату за свою природу имела в виду мать, даря? Не знаю.
 
      ________
 
      Борис, я только что с моря и поняла одно. Я постоянно, с тех пор как впервые не полюбила, порываюсь любить его, в надежде, что может быть выросла, изменилась, ну просто: а вдруг понравится? Точь-в-точь как с любовью. Тождественно. И каждый раз: нет, не мое, не могу. То же страстное въигрыванье (о, не заигрыванье! никогда), гибкость до предела, попытка проникнуть через слово (слово ведь больше вещь, чем вещь: оно само — вещь, которая есть только — знак. Назвать — овеществить, а не развоплотить) — и — отпор.
 
      И то же неожиданное блаженство, которое забываешь, как только вышел (из воды, из любви) — невосстановимое, нечислящееся. На берегу я записала в книжку, чтобы тебе сказать. Есть вещи, от которых я в постоянном состоянии отречения:
 
      море, любовь. А знаешь, Борис, когда я сейчас ходила по пляжу, волна явно подлизывалась. Океан, как монарх, как алмаз: слышит только того, кто его не поет. А горы — благодарны (божественны).
 
      Дошла ли наконец моя? (Поэма Горы.) Крысолова, по возможности читай вслух, полувслух, движением губ. Особенно «Увод». Нет, всё, всё. Он как «М?лодец» писан с голосу.
 
      ________
 
      Мои письма не намеренны, но и тебе и мне нужно жить и писать. Просто — перевожу стрелку. Ту вещь о тебе и мне почти кончила. (Видишь, не расстаюсь с тобой!) Впечатление: от чего-то драгоценного, но — осколки. До чего слово открывает вещь! Думаю о некоторых строках. — До страсти хотела бы написать Эвридику: ждущую, идущую, удаляющуюся. Через глаза или дыхание? Не знаю. Если бы ты знал, как я вижу Аид! Я, очевидно, на еще очень низкой ступени бессмертия.
 
      ________
 
      Борис, я знаю, почему ты не идешь за моими вещами к Н<адежде> А<лександровне>. От какой-то тоски, от самообороны, как бежишь письма, которое требует всего тебя. Кончится тем, что все пропадет, все мои Гёты! Не перепоручить (не перепоручишь) ли Асе? Жду Шмидта.
 
      МЦ.
 
      Я не слишком часто пишу? Мне постоянно хочется говорить с тобою.
 
      III
 
      26-го мая 1926 г., среда
 
      Здравствуй, Борис! Шесть утра, все веет и дует. Я только что бежала по аллейке к колодцу (две разные радости: пустое ведро, полное ведро) и всем телом, встречающим ветер, здоровалась с тобой. У крыльца (уже с полным) вторые скобки: все еще спали — я остановилась, подняв голову навстречу тебе. Так я живу с тобой, утра и ночи, вставая в тебе, ложась в тебе.
 
      Да, ты не знаешь, у меня есть стихи к тебе, в самый разгар Горы. (Поэма Конца — одно. Только Гора раньше и — мужской лик, с первого горяча, сразу высшую ноту, а Поэма Конца уже разразившееся женское горе, грянувшие слезы, я, когда ложусь, — не я, когда встаю! Поэма горы — гора, с другой горы увиденная. Поэма Конца — гора на мне, я под ней). Да, и клином врезавшиеся стихи к тебе, недоконченные, несколько, взывание к тебе во мне, ко мне во мне.
 
      Отрывок:
 
…В перестрелку — скиф,
В христопляску — хлыст,
— Море! — небом в тебя отваживаюсь.
Как на каждый стих, —
Что на тайный свист
Останавливаюсь,
Настораживаюсь.
В каждой строчке: стой!
В каждой точке — клад.
— Око! — светом в тебя расслаиваюсь,
Расхожусь. Тоской
На гитарный лад
Перестраиваюсь,
Перекраиваюсь…
 
      Отрывок. Всего стиха не посылаю из-за двух незаткнутых дыр. Захоти — и стих будет кончен, и этот, и другие. Да, есть ли у тебя три стиха: Двое, посланные мною тебе летом 1924 г., два года назад, из Чехии. («Елена: Ахиллес // — Разрозненная пара»; «Так разминовываемся — мы»; «Знаю — один//Ты — равносущ// Мне».) Не забудь ответить. Тогда пришлю.
 
      Борис, у Рильке взрослая дочь, замужем, где-то в Саксонии, и внучка Христина, двух лет. Был женат, почти мальчиком, два года — в Чехии — расплелось. Борис, последующее — гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря Гончарова. (И Аля, которой я это сказала, тотчас же: «Я знаю, знаю, утро Обломова, там еще сломанная галерея».) Гончаров — таинственно, а? Тут-то я и почувствовала. Когда Tzarenkreis — из тьмы времен — прекрасно, когда Обломов — уже гораздо хуже. Преображенный — Рильке (родительный падеж, если хочешь Рильке’м) Обломов. Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем! Унизительно. Есть мир каких-то твердых (и низких, твердых в своей низости) ценностей, о котором ему, Рильке, не должно знать ни на каком языке. Гончаров (против которого, житейски, в смысле истории русской литературы такой-то четверти века ничего не имею) на устах Рильке слишком теряет. Нужно быть милосерднее.
 
      (Ни о дочери, ни о внучке, ни о Гончарове — никому. Двойная ревность. Достаточно одной.)
 
      ________
 
      Что еще, Борис? Листок кончается, день начался. Я только что с рынка. Сегодня в поселке праздник — первые сардины! Не сардинки, потому что не в коробках, а в сетях.
 
      А знаешь, Борис, к морю меня уже начинает тянуть, из какого-то дурного любопытства — убедиться в собственной несостоятельности.
 
      ________
 
      Обнимаю твою голову — мне кажется, что она такая большая — по тому, что в ней — что я обнимаю целую гору, — Урал! «Уральские камни» — опять звук из детства! (Мать с отцом уехали на Урал за мрамором для Музея. Гувернантка говорит, что ночью крысы ей отъели ноги. Таруса. Хлысты. Пять лет.) Уральские камни, (дебри) и хрусталь графа Гарраха (Кузнецкий) — вот все мое детство.
 
      Н? его — в тяжеловесах и хрусталях.
 
      ________
 
      Где будешь летом? Поправился ли Асеев. Не болей.
 
      Ну, что еще?
 
      — Всё! —
 
      Замечаешь, что я тебе дарю себя враздробь?
 
      М.
 
      St. Gilles, 21-го июня 1926 г.
 
      Мой дорогой Борис,
 
      Только что — Шмидт, Барьеры и журналы. Пишу только, чтобы известить, что дошло. Ничего ещё не смотрела, потому что утро в разгаре. Одновременно письмо из Чехии с требованием либо возвращаться сейчас же, либо отказаться от чешской стипендии. («Отказаться» — ход неудачно построенной фразы, просто в случае невозврата — отказывают.)
 
      Возвращаться сейчас невозможно, — домик снят и уплочено до половины октября, кроме того — нынче первый солнечный день, Борис. Возвращаться ни сейчас, ни потом мне невозможно: Чехию я изжила, вся она в Поэмах Конца и Горы (герой их 13-го обвенчан), Чехии просто нет. Вернусь в погребенный черновик.
 
      Следовательно, — (невозвращение) — я на улице. Думаю (непонятный отказ чехов, обещавших стипендию по крайней мере до октября) — эхо парижской травли («Поэт о критике» — травля), а м. б. и донос кого-нибудь из пражских русских: везде печатается, муж — редактор и т. д. С<ергей> Я<ковлевич> получает с № (Версты), причем I еще не вышел, а II намечается только к октябрю.
 
      Пишу в Чехию с просьбой выхлопотать мне заочную стипендию, как Бальмонту и Тэффи, которых чехи содержат, никогда в глаза не видав (меня видели, всегда с ведром или с мешком, три с половиной года, — не нагляделись, должно быть!)
 
      Пишу в сознании полной бессмысленности. Явный подвох какого-то завистника. (Завидовать — мне: И, после краткого вдумывания: да, можно, но тогда нужно просить Господа Бога, чтобы снял меня с иждивения, а не чехов.)
 
      Кроме того, (возврат в Чехию) в Чехии С<ергею> Яковлевичу) делать нечего. Ни заработков, ни надежд. Даже на фабрику не берут, ибо русских затирают.
 
      ________
 
      Таков мой жизненный поворот. Не принимай к сердцу, огляди издали — как я. Почему сообщаю? Чтобы объяснить некоторую заминку со Шмидтом, — дня три уйдет на письма, т. е. те полтора-два часа в день, которые у меня есть на графику, ту или иную.
 
      Борис, где встретимся? У меня сейчас чувство, что я уже нигде не живу. Вандея — пока, а дальше? У меня вообще атрофия настоящего, не только не живу, никогда в нем и не бываю.
 
      Громовая статья П. Струве (никогда не пишущего о литературе), статьи Яблоновского, Осоргина, многих, — всех задетых (прочти «Поэт о критике», поймешь — чья-то зависть — чья-то обойденность — и я на улице, я — что! — дети.
 
      Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило. В комнате и в саду не хочет, ставишь — не идет. На море рвется с рук и неустанно кружит (и падает).
 
      Да, Борис, о другом. В Днях перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу Дословно: «Книжный продавец должен ещё больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердым намерением взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, — Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это все временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева». И т. д…
 
      Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает.
 
      Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.
 
      «Но всё это — временное», а —
 
«Время — горе небольшое:
Я живу с твоей душою»…
 
      Скоро напишу, Борюшка, это письмо не в счет.
 
      М.
 
      Шмидт получен, скоро получишь о тебе и мое. И ещё элегию (мне) Рильке. Люблю тебя.
 
      1-го июля 1926 г., четверг.
 
      Мой родной Борис,
 
      Первый день месяца и новое перо.
 
      Беда в том, что взял Шмидта, а не Каляева (слова Сережи, не мои), героя времени (безвременья!), а не героя древности, нет, еще точнее — на этот раз заимствую у Степуна: жертву мечтательности, а не героя мечты. Что такое Шмидт — по твоей документальной поэме: русский интеллигент, перенесший 1905 год. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова «В Море»!), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов.
 
      Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и (корни). Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента. Та же неловкость шутки, та же невесёлость её.
 
      В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею. Убеждена, что письма почти дословны, — до того не твои. Ты дал человеческого Шмидта, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного!
 
      Прекрасна Стихия. И естественно, почему. Здесь действуют большие вещи, а не маленький человек. Прекрасна Марсельеза. Прекрасно всё, где его нет. Поэма несется мимо Шмидта, он — тормоз. Письма — сплошная жалость. Зачем они тебе понадобились? Пиши я, я бы провалила их на самое дно памяти, завалила, застроила бы. Почему ты не дал зрительного Шмидта — одни жесты — почему ты не дал Шмидта «сто слепящих фотографий», не дающих разглядеть — что? Да уныние этого лица! Зачем тебе понадобился подстрочник? Дай ты Шмидта в действии — просто ряд сцен — ты бы поднял его над действительностью, гнездящейся в его словесности.
 
      Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!
 
      (Теперь мне совсем ясно: ополчаюсь именно на письма, только на письма. Остальное — ты.)
 
      Да, очень важное: чем же кончилась потеря денег? Остается в тумане. И зачем этот эпизод? Тоже не внушает доверия. Хорош офицер! А форма негодования! У офицера вытащили полковые деньги, и он: «Какое свинство!» Так неправдоподобен бывает только документ.
 
      Милый Борис, смеюсь. Сейчас, перечитывая, наткнулась на строки: «Странно, скажете, к чему такой отчет? Эти мелочи относятся ли к теме?» Последующим двустишием ты мне уже ответил. Но я не убеждена.
 
      Борис, теперь мне окончательно ясно; я бы хотела немого Шмидта. Немого Шмидта и говорящего тебя.
 
      _______
 
      Знаешь, я долго не понимала твоего письма о «Крысолове», — дня два. Читаю — расплывается. (У нас разный словарь.) Когда перестала его читать, оно выяснилось, проступило, встало. Самое меткое, мне кажется, о разнообразии поэтической ткани, отвлекающей от фабулы. Очень верно о лейтмотиве. О вагне-рианстве мне уже говорили музыканты. Да всё верно, ни о чём я не спорю. И о том, что я как-то докрикиваюсь, доскакиваюсь, докатываюсь до смысла, который затем овладевает мною на целый ряд строк. Прыжок с разбегом. Об этом ты говорил?
 
      _______
 
      Борис, ты не думай, что это я о твоем (поэма) Шмидте, я о теме, о твоей трагической верности подлиннику. Я, любя, слабостей не вижу, всё сила. У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина. Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интелли-гентского. (Чехова с его шуточками, прибауточками, усмешечками ненавижу с детства.)
 
      Борис, родной, поменьше писем во второй части или побольше в них себя. Пусть он у тебя перед смертью вырастет.
 
      _______
 
      Судьба моя неопределенна. Написала кому могла в Чехии. «Благонамеренный» кончился. Совсем негде печататься (с двумя газетами и двумя журналами разругалась). Будет часок, пришлю тебе нашу встречу. (Переписанную потеряла.) Пишу большую вещь, очень трудную. Полдня уходит на море — гулянье, верней, сиденье и хожденье с Муром. Вечером никогда не пишу, не умею.
 
      М. б. осенью уеду в Татры (горы в Чехии), куда-нибудь в самую глушь. Или в Карпатскую Русь. В Прагу не хочу — слишком ее люблю, стыдно перед собой — той. Пиши мне! Впрочем раз я написала сегодня, наверное получу от тебя письмо завтра. Уехали ли твои? Легче или труднее одному?
 
      Довез ли Э<ренбур>г мою прозу: Поэт о критике и Герой труда? Не пиши мне о них отдельно, только если что-нибудь резануло. Журналов пока не читала, только твоё.
 
      Я бы хотела, чтобы кто-нибудь подарил мне цельный мой день. Тогда бы я переписала тебе Элегию Рильке и своё.
 
      Напиши мне о летней Москве. Моей до страсти — из всех — любимой.
 
      10-го июля 1926 г., суббота
 
      Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла.
 
      По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне — не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.
 
      Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал —
 
      Я много об этом думала — и до тебя — всю жизнь. Верность, как самоборение, мне не нужна (я — как трамплин, унизительно). Верность, как постоянство страсти, мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность — все разводит!) Одна за всю жизнь мне подошла. (Может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее.) Верность от восхищения. Восхищенье заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость, а восхищенность. Это мне подошло.
 
      Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы ещё раз и по-новому дать героя (себя).
 
      Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их K?tchen-Grethen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами —
 
      Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё. Психею — на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.
 
      Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя mа cause, сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне — показательна.
 
      Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль.
 
      Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)
 
      Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты.)
 
      У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени.
 
      Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась.
 
      Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив, — клянусь тебе! — которого никогда в себе не слышала. Думается — мужской лейтмотив.
 
      _______
 
      Моя жалоба — о невозможности стать телом. О невозможности потонуть («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»…)
 
      _______
 
      Борис, все это так холодно и рассудочно, но за каждым слогом — живой случай, живший и повторностью своей научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как, ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым! «Не мудрено…»
 
      Теперь вывод.
 
      Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать?
 
      Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови»… Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу — когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.
 
      Ты получишь в руки, Борис, — потому что конечно получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «М?лодце» с цветком, помнишь? (Весь «М?лодец» — до чего о себе!)
 
      Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и — твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь — заочная со всеми улицами мира, и — ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.
 
      Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь — пока еще хочется брать!
 
      Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической — нет, с эпической высоты!
 
      Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, — нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) — твой друг.
 
      М.
 
      Версты вышли. Потемкин четверостишиями. В конце примечания. Наши портреты на одной странице.
 
      Версты великолепны. Большой благородный том, строжайший. Книга, не журнал. Критика их искалечит и клочьями будет питаться год. В следующем письме вышлю содержание.
 
      На днях сюда приезжает Св<ятополк> М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв М<ир>ского. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и меня.)
 
      С Чехией выяснится на днях. Так или иначе увидимся, м. б. из Чехии мне еще легче будет (— к тебе, куда-нибудь). Может быть — все к лучшему.
 
      Иду на почту. До свидания, родной.
 
      Второе письмо о Крысолове поняла сразу и сплошь: ты читал так, как я писала, я тебя читала так, как писал ты и писала я.
 
      За мной еще то о тебе и мне и элегия Рильке. Помню. Получил ли ты «Поэт о критике» и «Герой труда» (Дано было Э<ренбур>гу).
 
      Bellevue, 31-го декабря 1926 г.
 
      Борис,
 
      Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили.
 
      Последнее его письмо ко мне (6 сентября) кончалось воплем: Im Fr?hling? Mir ist lang. Eher! Eher! (Говорили о встрече.) На ответ не ответил, потом, уже из Bellevue, мое письмо к нему в одну строку: Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch?
 
      _______
 
      Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада — мой любимый — чуть не сказала: мой лучший — стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, пусть Есенину мирно спится.
 
      Увидимся ли когда-нибудь? — С новым его веком, Борис!
 
      М.
 
      Bellevue, 1-го января 1927 г.
 
      — Ты первый, кому пишу эту дату.
 
      Борис, он умер 30-го декабря, не 31-го. Еще один жизненный промах. Последняя мелкая мстительность жизни — поэту.
 
      Борис, мы никогда не поедем к Рильке. Того города — уже нет.
 
      _______
 
      Борис, у нас паспорта сейчас дешевле (читала накануне). И нынче ночью (под Новый год) мне снились океанский пароход (я на нем) и поезд. Это значит, что ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондоне, строй Лондон, у меня в него давняя вера. Потолочные птицы, замоскворецкая метель, помнишь?
 
      Я тебя никогда не звала, теперь время. Мы будем одни в огромном Лондоне. Твой город и мой. К зверям пойдем. К Тоуэру пойдем (ныне — казармы). Перед Тоуэром маленький крутой сквер, пустынный, только одна кошка из-под скамейки. Там будем сидеть. На плацу будут учиться солдаты.
 
      Странно. Только что написала тебе эти строки о Лондоне, иду в кухню и соседка (живем двумя семьями) — Только что письмо получила от (называет неизвестного мне человека). Я: — Откуда? — Из Лондона.
 
      А нынче, гуляя с Муром (первый день года, городок пуст), изумление: красные верха дерев! — Что это? — Молодые прутья (бессмертья).
 
      _______
 
      Видишь, Борис: втроем, в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, п. ч. все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, светом твоим, моим.
 
      На тем свету — пока этот оборот будет, будет и народ. Но сейчас не о народах.
 
      — О нем. Последняя его книга была французская. Vergers.
 
      Он устал от языка своего рождения.
 
      (Устав от вас, враги, от вас, друзья,
      И от уступчивости речи русской…16 г.)
 
      Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков — французский («роesie») — опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного. Книжкой Vergers он проговорился на ангельском языке.
 
      Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона).
 
      Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue.
 
      Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю! Но тебе необходимо ехать.
 
      _________
 
      Дорогой Борис! Пересылаю тебе письмо М<ир>ского, которому год не давала твоего адреса и которому умоляю его не давать. Причины внутренние (дурной глаз и пр.) — посему веские, верь мне. Если неловко писать на меня и давать мой (NB! самое лучшее бы: я — глушитель) — дай адр<ес> Союза Писателей или Поэтов или что-нибудь общественное. Он твоего адр<еса) (личного) домогается с такой страстью, что дать нельзя никак. Кроме того: Волхонка, д<ом> № 14, кв<артира> 9 — моя, не делюсь. При встрече расскажу и увидишь.
 
      Пока тебе будет достаточно знать, что когда, на днях, зашел ко мне — тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Р<ильке> — однородность. Не предавай меня.
 
      Обнимаю и жду письма.
 
      М.
 
      Bellevue (S. et О.)
      pr?s Paris
      31, Boulevard Verd
      12-го января 1927 г.
      <На обороте конверта:>
 
      Нарочно пишу на его письме, чтобы запечатать волю (его к твоему адресу), твою — к даче его.
 
      МЦ.
 
      Bellevue, 9-го февраля 1927 г.
 
      Дорогой Борис,
 
      Твое письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайное, раз с первой строки: «потом опять замолчу».
 
      Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового.
 
      Грубость удара я не почувствовала — твоего «как грубо мы осиротели», — кстати, первая строка моя в ответ на весть тут же:
 
Двадцать девятого, в среду, в мглистое?
Ясное? — нету сведений!
Осиротели не только мы с тобой
В это пред-предпоследнее
Утро… —
 
      Что почувствовала, узнаешь из вчера (7-го, в его день) законченного (31-го, в день вести, начатого) письма к нему, которое, как личное, прошу не показывать. Сопоставление Р<ильке> и М<ая>ковского для меня при всей (?) любви (?) моей к последнему — кощунство. Кощунство — давно это установила — иерархическое несоответствие.
 
      Очень важная вещь, Борис, о которой хочу сказать. Стих о тебе и мне — начало Попытки комнаты — оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был — сознанием и волей — к тебе. Оказался же — мало о нем! — о нем — сейчас (после 29-го декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! — как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная, меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказностъ каждой строки. Вещь называлась «Попытка комнаты» и от каждой — каждой строкой — отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь в каждую строку, проверь. Этим летом, вообще, писала три вещи:
 
      1. Вместо письма (тебе), 2. «Попытка комнаты» и <3.> «Лестница» — последняя, чтобы высвободиться от сосредоточения на нем — здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти — безнадежного. «Лестницу», наверное, читал? П. ч. читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки.
 
      Достань у 3<елин>ского, если еще в Москве, а если нет — закажи № 2 Верст, там мой «Тезей» — трагедия — первая ч<асть>. Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске.)
 
      _______
 
      Спасибо за любование Муром. Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в «Тезее»: «Игры — призрак и радость — звук». Какую силу, кстати, обретает слово — призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак — думал?
 
      Последняя веха на пути твоем к нему: письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя — вежливости. (Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но — в таком контексте — наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, — не прочту.
 
      Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не «не все в нем было сном», а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): «Между нами серебряная голова». Не серебряная — седая, а серебряная — металл, так поняла. И зал. На полу светильники, подсвечники со свечами, весь пол утыкан. Платье длинное, надо пробежать, не задевши. Танец свеч. Бегу, овевая и не задевая — много людей в черном, узнаю Р<удольфа> Штейнера (видела раз в Праге) и догадываюсь, что собрание посвященных. Подхожу к господину, сидящему в кресле, несколько поодаль. Взглядываю. И он с улыбкой: «Rainer Maria Rilke». И я, не без задора и укора: «Ich weiss». Отхожу, вновь подхожу, оглядываюсь: уже танцуют. Даю досказать ему что-то кому-то, вернее дослушать что-то от кого-то (помню, пожилая дама в коричневом платье, восторженная) и за руку увожу. Еще о зале: полный свет, никакой мрачности и все присутствующие — самые живые, хотя серьезные. Мужчины по-старинному в сюртуках, дамы — больше пожилые — в темном. Мужчин больше. Несколько неопределенных священников.
 
      Другая комната, бытовая. Знакомые, близкие. Общий разговор. Один в углу, далеко от меня, молодой, другой рядом — нынешний. У меня на коленях кипящий чугун, бросаю в него щепку (наглядные корабль и море). — «Поглядите, и люди смеют после этого пускаться в плаванье!» — «Я люблю море: мое: Женевское». (Я, мысленно: как точно, как лично, как по-рильковски) — «Женевское — да. А настоящее, особенно Океан, ненавижу. В St. Gille'e…» И он mit Nachdruck: «В St. Gill'e все хорошо», — явно отождествляя St. Gilles — c жизнью. (Что впрочем и раньше сделал в одном из писем: St. Gilles-sur-Vir (survie)). «Как Вы могли не понимать моих стихов, раз так чудесно говорите по-русски?» — «Теперь». (Точность этого ответа и наивность этого вопроса оценишь, когда прочтешь Письмо.) Все говоря с ним — в пол-оборота ко мне: «Ваш знакомый…», не называя, не выдавая. Словом, я побывала у него в гостях, а он у меня.
 
      Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к «мертвому» — значит оно есть, оно-то и будет там. Ведь в чем страх? Испугаться. Я не испугалась, а первый раз за всю жизнь чисто обрадовалась мертвому. Да! еще одно: чувство тлена (когда есть) очевидно связано с (приблизительной) деятельностью тлена; Р<удоль> Штейнер, напр<имер>, умерший два года назад, уже совсем не мертвый, ничем, никогда.
 
      Этот сон воспринимаю, как чистый подарок от Р<ильке>, равно как весь вчерашний день (7-ое — его число) давший мне все (около 30-ти) невозможных, неосуществимых места Письма. Все стало на свое место — сразу.
 
      По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот — 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.
 
      Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес — его и моих. Мои — не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. — мне еще много-много раз, ему — много — один. Вся моя забота и работа отныне — не пропустить следующего раза (его последнего).
 
      Грубость сиротства — на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?
 
      Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь?
 
      Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь — не в порядке, в порядке ином, иной порядок.
 
      Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной — на час, год, десятилетие — разминовения, а не наше с ним — на всю жизнь, на всю землю — расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой — моего (от 31-го). Твое письмо — продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, частность — уже уничтоженная. Там «решал», «захотел», «пожелал», здесь: стряслось.
 
      Или это — сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid, звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще — такой. Т. е. не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и пока жив, неважно.
 
      Дошло ли описание его погребения… Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут — будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем. Да! Две недели спустя, получила от него подарок — немецкую Мифологию 1875 г. — год его рождения. Последняя его книга, которую он читал, была Paul Val?ry (Вспомни мой сон).
 
      _______
 
      Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.
 
      _______
 
      Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору «Гренады»? (Имя забыла)
 
Да, новая песня
и новая жисть.
Не надо, ребята,
о песнях тужить.
Не надо, не надо,
не надо, друзья!
Гренада, Гренада, Гренада моя.
 
      Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки (Х<одасе>вич первый). Если любопытно, напишу пространнее.
 
      15-го июля 1927 года.
 
      О, Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону — за помощью! Ты не знаешь моего одиночества… Закончила большую поэму. Читаю одним, читаю другим — полное — ни слога! — молчание, по-моему неприличное, и вовсе не от избытка чувств! — от полного недохождения, от ничего-не-понятности <…> А мне — ясно, и я ничего не могу сделать. Недавно писала кому-то: «Думаю о Борисе Пастернаке — он счастливее меня, потому что у него есть двое-трое друзей — поэтов, знающих цену его труду, у меня же ни одного человека, который бы — на час — стихи предпочел бы всему». Это — так. У меня нет друзей. Есть дамы — знакомые, приятельницы, покровительницы, иногда любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно, стихи 1916 года). Для чего же вся работа? Это исписыванье столбцов, и столбцов, и столбцов — в поиске одного слова, часто не рифмы даже, слова посреди строки, почему — не знаю, но свято долженствующее звучать как —, а означать —! Ты это знаешь. Поэтому меня и прибивает к тебе, как доску к берегу…
 
      В жизни я как-то притерпелась к боли… Даже физически: беру раскаленное — и не чувствую, все говорят: липы цветут — не слышу, точно кто-то — бережа и решив — довольно! — залил меня, бескожную, в нечто непроницаемое. Помнишь Зигфрида и Ахиллеса? Помнишь липовый лист одного и пяту — другого? — Ты.
 
      Ты наверное переоцениваешь мою книгу стихов. Только и цены в ней, что тоска. Даю ее, как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь, — не д?лжно делать. Вот и все. Там я всё могу. Лирика (смеюсь, — точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика — отдельные стихи) — служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня — и заводя каждый час по-своему, по-моему. Я устала разрываться, разбиваться на куски Озириса. Каждая книга стихов — книга расставаний и разрываний, с перстом Фомы в рану между одним стихом и другим. Кто же из нас не проставил конечную черту без западания сердца: а дальше? < Между> поэмой и поэмой промежутки реже, от раза до разу рана зарастает. Большие вещи — вспомни Шмидта — stable fixe, лирика — разовое, дневное, вроде грабежа со взломом счастливого часа. (Если попадет в твою лирическую волну — посмейся!)
 
      Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду в подлиннике? Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь невинными, с обманутым королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с постоянным нарушением самых святых обетов, с — наконец! — женитьбой Тристана на другой Изольде (как будто есть другая!) — «aux blanches mains» — из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, потому что умерли врозь…
 
      История, ничем не отличная от истории Кая и Герды <…>
 
      ________
 
      Сдаю в один журнал «С моря» (прошлолетнее — тебе) и «Новогоднее» (письмо к Рильке), переписываю для другого «Поэму воздуха», не знаю, возьмут ли, сейчас должна приняться за Федру, брошенную тогда (31 декабря 1926 г.), на 2-й картине. Долг чести.
 
      Лето проходит, не осуществившись. По три, часто не разрешившихся, грозы в день, по два хороших ливня, но… в летних платьях холодно, наспех вытаскиваю зимние шкуры. Вчера, 14 июля, глядела с нашего медонского железнодорожного моста на ракеты — и дрогла. И этого уже не люблю, не так люблю — больше по долгу службы. <…>
 
      Борис, ты не знаешь «С моря», «Новогоднего», «Поэмы воздуха» — сушайшего, что я когда-либо написала и напишу. Знаю, что надо собраться с духом и переписать, но переписка — тебе — безвозвратнее подписания к печати, то же, что в детстве — неожиданное выбрасыванье какого-нибудь предмета из окна курьерского поезда. Пустота детской руки, только что выбросившей в окно курьерского поезда-что? Ну, материнскую сумку, что-нибудь роковое…
 
      Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе — там. Если бы можно было родиться заново <…>
 
      Париж, 4-го июля 1928 г., среда
 
      Дорогой Борис,
 
      Сидим — С<ережа>, Родзевич и я — в пресловутой Ротонде — пережидаем время (до Сережиного поезда). Сейчас 7 ч., Сережин поезд идет в 101/2 ч., — оцениваешь эту бесконечность? Едет вслепую — в Ройяк (найди на карте!). Мы: двое нас и двое детей считаемся famille nombreuse (отец, мать и дитя — famile moyenne ).
 
      А Ройяк, Борис, не доезжая до Bordeaux, севернее.
 
      <Рукою С. Я. Эфрона:>
 
      Я испытываю волнение больше, чем перед отъездом на фронт! Там враг за проволокой — здесь вокруг — в вагоне, на вокзале, на побережье, а главное в виде владельцев дач. Боюсь их (владельцев) больше артиллерии, пулеметов и вражеской конницы, ибо победить их можно лишь бумажником.
 
      А кроме всего проч<его> — у меня врожденный ужас перед всеми присутствующими местами, т. е. перед людьми, для к<оторы>х я — не я, а что-то третье, к<отор>ым я быть не умею. Это не неврастения.
 
      Обнимаю Вас и оч<ень> Вас чувствую.
 
      СЭ.
 
      <Рукою К. Б. Родзевича:>
 
      С<ергей> Я<ковлевич> уезжает уже целую неделю. Вместе с ним я побывал и на границе Испании и на берегах Женевского озера и на Ривьере и… но всего не перечислишь! Я так привык к этой смене мест, пейзажей, ожиданий и разочарований, что сейчас, когда отъезд стал реальным, я с грустью чувствую себя возвращенным домой. Но до отхода поезда еще 2 часа. А вдруг мне удастся продолжить мое неподвижное путешествие. Нет.
 
      сложенные корзины, пакеты, вокзалы, справочные бюро — все говорит за то, что я остаюсь. Ваш К. Р.
 
      Медон, 31-го декабря 1929 г.
 
      — Борис! Это совпало с моим внезапным решением не встречать Нового Года, — отправить Алю туда, где меня будут ждать, а самой сидеть при спящем Муре и писать тебе. (Почему нет С<ережи>, сейчас узнаешь.) «Борис! Аля ушла на Новый Год, сижу с Муром, который спит, и с тобой, которого нет», — так начиналось, предвосхищая сроки. Утром сказала Але, а вечером твое письмо — да как еще! Ездила в город, вернулась поздним поездом, на столе записка: «Мама! Очень интересное письмо. Если хотите получить — разбудите». (Ruse de guerre ) И я конечно не разбудила и конечно не искала, а письмо получила, потому что проснулась сама.
 
      Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего непи-санья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё что с другими — без слов, через воздух, то теплое облако от — к — у нас словами, безголосыми, без поправки голоса. Мало произнесено (воздух съел) — утверждено, безмолвно пробрано. Борис, во всяком людском отношении слова только на выручку, на худой конец, и конец — всегда худой. Ведь говорят — на прощанье. Есть у Степуна не знаю собственное ли, но исчерпывающее определение: «Романтики погибли оттого, что всегда жили последними». Каждое наше письмо — последнее. Одн? — последнее до встречи, друг?е — последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз — все заново. Душа питается жизнью, здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.
 
      И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать и слезы действительно лились в песок — в действительный песок дюн. (Слезы о Рильке лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)
 
      С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы — годы — годы. Последнее — вживе — то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура все то — смыло, всё то, и российское все. Мне стало страшно — опять. И эту неприкосновенность — почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: «не приступиться». Все это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала — кроме Мура и своих, когда уезжали. — Нужно ли тебе это знать?
 
      Все это — начинаю так думать — чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес п? лесу!), а не по рукам и ногам битв. И — никакого соблазна. Все что не ты-ничто. Единственный для меня возможный вид верности.
 
      Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе — последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено — всё быть — имеющее, все, на чем я тайно строю — всё.
 
      Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, — моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.
 
      — Борис, я тебя заспала, засыпала — печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! — понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен — как рейнское сокровище — до поры.
 
      С Новым Годом, Борис, — 30-тым! А нашим с тобой — седьмым! С тридцатым века и с седьмым — нас. Увидимся с тобой в 1932 — потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии. Не пропусти!
 
      М.
 
      NB! Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!
 
      А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо ст?ит стакана!
 
      Это письмо от меня — к тебе, от меня-одной — к тебе-одному (твоей — моему). Вслед другое, о всем, что еще есть.
 
      Нынче ночью — вслед — другое письмо. Про все. Обнимаю тебя.
 
      <Конец октября 1935 года>
 
      Дорогой Борис! Отвечаю сразу — бросив всё (полу-слух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далёко).
 
      О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart — и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род — выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это я — пролетарий. — Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все — любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.
 
      Собой (ду — шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах — редких, ибо я всю жизнь — водила ребенка за руку. На «мягкость» в общении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания — зла. — Ну, вот.
 
      О вашей мягкости: Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: всё ли у них такие чудесные голоса?
 
      Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гёте, не пошедший проститься с Шиллером и Х лет не проехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в 74 года осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым — любовью <…>
 
      Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
 
      ______
 
      Моя проза: пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи — для себя, прозу — для всех (рифма — «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи — за их же деньги. Т. е. есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) — вызвана моей сердечностью. Я — отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она — для годовалых детей.
 
      ______
 
      …Твоя мать, если тебе простит, — та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici le coeur lui dit: „T’es-tu fait mal, mon petit?“»
 
      _______
 
      Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают — как я — здоровья, писанья, покоя.
 
      Увидишь Тихонова — поклонись…
 
      МЦ.
 
      <Из Парижа в Москву> <1939 г.>
 
      <Начало утрачено>
 
      мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я В<ас> во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger» — y булочника (Raimu ) сбежала жена — с пастухом M. le Marquis — и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине M. le Cur?, к<ото>рый — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших франц<узских> фильмов, а фр<анцузский> фильм сейчас — лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом (немец, эмиг<рант>, играет по-франц<узски> — и всегда немцев, в Grande Illusion — коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet, Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard (NB! заказал себе виз<итные> карточки Beloff, честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault, тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные, и на человечности — весь франц<узский> фильм. Вчера Д. принес Муру билет на сов<етский> фильм: Oppenheimer, и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude S?ss! И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude S?ss — роман Фейхтванглера.)

ПАСТЕРНАКУ Л. О

      Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 г.
 
      Многоуважаемый г<осподин> Пастернак, Не откажите в любезности переслать это письмо Вашему сыну. Я бы никогда не решилась беспокоить Вас такой просьбой, если бы не указание в письме самого Бориса Леонидовича. С совершенным уважением
 
      М Цветаева.
 
      11-го октября 1927 г.
 
      Meudon (S. et. O.)
 
      2, Avenue Jeanne d'Arc
 
      Дорогой господин Пастернак.
 
      С благодарностью уведомляю Вас, что сумму в 1300 франков получила, и сожалею, что невольно доставила Вам столько хлопот.
 
      Позвольте прибавить, что Вы, несомненно, счастливейший из отцов, ибо сын Ваш делает Вам честь.
 
      Недавно в сборнике произведений современных поэтов я прочла его автобиографическую заметку, начинающуюся словами:
 
      «Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери…» Если Вы помните (чего явно не помнил Ваш сын, когда писал эти строки) — так начал свою книгу «Наедине с собой» Марк Аврелий.
 
      В наше время (которое ненавижу), когда каждый птенчик, выпавший из гнезда, считает себя слетевшим с неба, подобная исповедь в полном смысле слова неслыханна и лишь подтверждает небесное происхождение ее автора. Истинная величина никогда не приписывает себя — самой себе, в чем она, без сомнения, права. Это всегда вопрос преемственности, сыновности.
 
      Моя вторая просьба, дорогой г<осподин> <Пастернак>, когда будете писать своему сыну, передать ему следующее: 1) я получила его книгу «1905 год», которой восхищена всеми силами души, как и все его друзья, известные и неизвестные; 2) дети мои совсем поправились, я — почти (это вопрос терпения); 3) как только у нас сделают дезинфекцию — это будет около 20-го — пошлю ему большое письмо, которое день за днем — пишу в свою черновую тетрадь.
 
      И моя просьба — третья и последняя — примите от меня, дорогой господин (Пастернак), в знак моего восхищения и дружбы последнюю мою книгу стихов «После России» (выйдет в этом месяце) и не бойтесь ее «новизны». Всеми своими корнями я принадлежу к прошлому. А только из прошлого рождается будущее.
 
      Марина Цветаева-Эфрон
 
      5-го февраля 1928 г.
 
      Meudon (S. et О.)
 
      2, Avenue Jeanne d'Arc
 
      Дорогой Леонид Осипович,
 
      Пишу Вам после 16-часового рабочего дня, усталая не от работы, а от заботы: целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями, от углей к газу, — если бы таксометр! В голове достукивают последние заботы: выставить бутылку — сварить Муру на утро кашу — заперт ли газ? Так — каждый день, вот уже — сколько? — да уж шесть лет, с приезда заграницу. России не считаю, то (1917 г. — 1922 г., Москва) — неучтимо.
 
      Времени на себя, т. е. стихи, совсем нет, всю жизнь работала по утрам, днем не могу, но хуже, вечером и ночью — совсем не могу, не та голова. А утра — непреложно — не мои. Утр? — метла.
 
      Я не жалуюсь, я только ищу объяснения, почему именно я, так приверженная своей работе, всю жизнь должна работать другую, не мою. Дело не в детях — они помогают: дочь (14 лет, я вышла замуж 17-ти) вполне реально, сын (3 года) — тем, что существует. Дело — всю жизнь, даже в Революцию не верила! — может быть действительно — в деньгах?
 
      Были бы деньги, села бы в поезд и приехала бы к вам (Вам и маме Бориса) в Берлин, посетила бы Вашу выставку, послушала бы о Вашей молодости и Борисином детстве, я люблю слушать, прирожденный слушатель — только не лекций и не докладов, на них сплю. Вы бы меня оба полюбили, знаю, потому что я вас обоих уже люблю. Борис мне чудно писал о своей маме — отрывками — полюбила ее с того письма.
 
      А Борис совсем замечательный, и как его мало понимают — даже любящие! «Работа над словом»… «Слово как самоцель»… «Самостоятельная жизнь слова»… — когда все его творчество, каждая строка — борьба за суть, когда кроме сути (естественно, для поэта, высвобождающейся через слово!) ему ни до чего дела нет. «Трудная форма»… Не трудная форма, а трудная суть. Его письма, написанные с лету, ничуть не «легче» его стихов. — Согласны ли Вы?
 
      По его последним письмам вижу, что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие. Маяковский и Асеев? Не знаю последнего, но — люди не его толка, не его воспитания, а главное — не его духа. Хотелось бы даже сказать — не его века, ибо сам-то Борис — не 20-го! Нас с ним роднят наши общие германские корни, где-то глубоко в детстве, «О Tannenbaum, о Tannenbaum» — и всё отсюда разросшееся. И одинаковая одинокость. Мы ведь с Борисом собирались ехать к Рильке — и сейчас не отказались — к этой могиле дорожка не зарастет, не мы первые, не мы последние. — Дорогой Леонид Осипович, когда освободитесь, — запишите Рильке! Вы ведь помните его молодым.
 
      Много и с большим увлечением рассказывала о вас обоих Анна Ильинична Андреева, восхищалась московскостью жизненного уклада — «совсем арбатский переулочек!», а главное вашей — обоих — юностью и неутомимостью. Она меня очень благодарила за эту встречу, а я — ее за рассказ.
 
      Горячо радуюсь делам выставки. Бесконечно жалею, что не увижу. Я Вас видела раз в Берлине, в 1922 г., где-то около Prager-Platz, Вы шли с совсем счастливым лицом, минуя людей, навстречу закату. Я Вас очень точно помню, отпечаталось.
 
      Ради Бога, не считайтесь сроками и письмами, для меня большая радость Вам писать. Давайте так: Ваша мысль в ответ пойдет за письмо.
 
      МЦ.
 
      Да! Недавно, с оказией, послала Борису чудный портсигар с металлическим (змейкой) затвором и зажигалку, самую лучшую, — ее мне недавно подарили. Что раньше потеряет?
 
      9-го февраля 1928 г.
 
      Meudon (S. et О.)
 
      2, Avenue Jeanne d'Arc
 
      Дорогой Леонид Осипович!
 
      Обращаюсь к Вам с большой просьбой: не найдете ли Вы мне нескольких подписчиков на мою книгу стихов «После России»? Посылаю в отдельном конверте 5 бланков.
 
      Техника такова: подписчик заполняет бланк и отсылает его издателю с соответствующей суммой. Деньги идут не мне, а в типографию в уплату за книгу, — чтобы только не выглядело, что я прошу на себя! Я со всей книги наверное ничего не получу.
 
      Если окажутся желающие, поторопите их с осуществлением, от него зависит появление книги.
 
      Это называется изданием по подписке, так издаюсь в первый раз и, по совести сказать — неприятно. Не по мне — «роскошная» бумага и нумерованные (хотя бы от руки!) экземпляры. Моя Нумерация — сердечная.
 
      Ради Бога, не думайте, что нужно устроить все 5 подписок, посылаю на всякий случай. Мне вообще очень стыдно за эту просьбу. Как за всё, касающееся денег, которые — если только (Не старинная монета! — ненавижу.
 
      Это не письмо, в счет не идет, откликнетесь, когда сможете. Сердечный привет Вам и Вашим.
 
      МЦветаева
 
      20-го марта 1928 г.
 
      Meudon (S. et 0.)
 
      2, Avenue Jeanne d 'Arc
 
      Дорогой Леонид Осипович,
 
      Сердечное и, к большому стыду моему, сильно запоздавшее спасибо за подписки. Каждый день хотела благодарить и каждый день откладывала из-за желания сделать это по существу. Но очевидно и сегодня не удастся. Знаете ли Вы гениальное стихотворение какого-то нашего современника (сама не читала, говорю со слов), кончающееся припевом — «у нас есть всё: то-то, то-то и еще это — nur Zeit ». (Стихотворение о рабочих) — Так и я.
 
      Часто получаю письма от Бориса, он по-моему замучен людьми, — не оборотная, а лицевая сторона славы!
 
      Поэты, не умеющие писать стихи и приходящие к нему за рецептом, не думая о том, что он-то сам — ни к кому не ходил! В России 10 тыс<яч> зарегистрированных поэтов — нет, ошибаюсь: в одной Москве! В России-то, наверное, тысяч сто!
 
      Всячески внушаю Борису жёсткость, если не жестокость. День состоит из часов, часы из минут. «На минутку»…. Мой рецепт Борису — формула: «Вас много, а я один».
 
      — О книжках. Как только будут пришлю все три Вам, Вы раздадите.
 
      Еще раз, дорогой Леонид Осипович, от всего сердца спасибо за помощь. Сердечный привет и наилучшие пожелания Вам и Розе Исаевне.
 
      МЦ.

ПАСТЕРНАКАМ Л. О. и Р. И

      21-го декабря 1927 г.
 
      Meudon (S. et О.)
 
      2, Avenue Jeanne d'Arc
 
      Дорогие папа и мама Бориса,
 
      Сердечное спасибо за чудесные подарки и память. Медведя-болонку хотела додержать до Рождества, но Мур (сын) услышал писк и примчался, — всё было поздно. Спит с ним, ест с ним, гуляет с ним, а на вопрос, откуда такое чудо: «А ?то от папы и мамы Болиса Пастенака». — «А кто Борис Пастернак?»
 
      — «Па?т: поёт всё время». — Если бы! —
 
      Пишу Вам эти несколько строк только чтобы поблагодарить, очень хочу написать Вам большое письмо о Борисе, о его 1905 годе, — многом.
 
      Как зовут Борисину маму?
 
      — 29-го годовщина Рильке.
 
«Dunkle Zypressen!
Die Welt ist gar zu lustig!
Es wird doch alles vergessen».
 
      Когда-нибудь — если встретимся — прочту Вам его стихи ко мне, последнюю из его Duineser Elegien, написанную за 4 месяца до его смерти. Знает ее кроме меня только Борис. Но Вам покажу, и то письмо покажу, где он о Вас, дорогой Леонид Осипович, писал: Ваше имя русскими буквами.
 
      Все это — стихи, письма, карточки — когда умру завещаю в Рильковский — музей? (плохое слово) — в Rilke-Haus, лучше бы — Rilke-Hain! который наверное будет. Не хочу, чтобы до времени читали, и не хочу, чтобы пропало. В Россию, как в хранилище не верю, всё еще вижу ее пепелищем.
 
      До свидания! Еще раз спасибо за память и внимание. Чулки чудные, поделилась с дочерью, а сын к весне как раз дорастет: он у меня великан.
 
      МЦ.
 
      Р. S. Это не письмо. Письмо — впереди. Да! главное: внук или внучка? Как адр<ес> Вашей дочери в Мюнхене и как ее имя?
 
      Как Вам понравилась г<оспо>жа Андреева? Ее мало любят, я ее люблю.

ЧИРИКОВОЙ Л. Е

      Мокрые Псы, 4-го нов<ого> авг<уcта> 1922 г.
 
      Дорогая Людмила Евгеньевна!
 
      Пока — два слова. Еще не устроились, живем в Мокрых Псах, в чужой комнате. Нынче переезжаем к леснику. Это очень высоко, совсем в горах, в солнечную погоду будет прекрасно.
 
      Людей — никого.
 
      Я всегда радуюсь новому, буду играть (сама с собой и сама для себя) — лесную сказку с людоедом-лесником и ручными ланями.
 
      Ваших видела два раза. Вы не похожи ни на сестру, ни на брата, Вы старше (внутренне), более выявлены.
 
      Ходили с Вашим братом нынче к леснику (С<ережа> боялся), а вчера вечером были у них в гостях и я съела все вишни из-под наливки.
 
      Эти деньги — мой немецкий остаток, постепенно перешлю Вам все, если можно — купите мне в Salamander Bergschuhe, 38 номер. (Желтые, грубоватые, довольно низкий каблук).
 
      Пусть они будут у Вас, с С<ережи>ными. И — покорнейшая просьба — обменяйте там же С<ереж>ины башмаки на 45 номер, в 46-ом он утонет. Словом, возьмите на номер меньше, той же формы.
 
      Простите за поручение, больше не буду утруждать. Целую нежно. Пишите на С<ережу>: Praha VIII, Libe? Swobodarna, Herrn Sergius Efron (для меня).
 
      Долг (чешскими) перешлю на днях.
 
      МЦ.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Если есть деньги, купите мне башмаки (Bergschuhe, с языком!) сразу, сколько бы ни стоили. Деньги (герм<анские>) перешлю в течение недели.
 
      Мокропсы, 16-го нов<ого> Октября 1922 г.
 
      Дорогая Людмила Евгеньевна,
 
      Будьте моим спасательным кругом: пойдите с этим письмом к Абраму Григорьевичу Вишняку, передайте ему его в руки, настойте, чтобы прочел при Вас и добейтесь ответа.
 
      (Письмо прочтите!)
 
      Адр<ес> его: Bambergerstr<ae> 7, угловой дом с Pragerstr<ae>, на окне огромная вывеска — Геликон — сразу в глаза бросается.
 
      Бывает он в из<дательст>ве, по-моему, около 121/2 дня, а потом вечером, от 5-ти до 6-ти. — Так, по крайней мере, бывал раньше.
 
      К сожалению, забыла № его телеф<она>, а то можно было бы позвонить, чтоб не ходить даром. Но лучше, чтобы какой-нибудь мужчина позвонил, если Вы назовете себя, он сразу свяжет со мной.
 
      Письма ни за что в из<дательст>ве не оставляйте: важно, чтобы оно было передано ему в руки.
 
      ________
 
      Все это очень конспирационно, когда-нибудь, при встрече, объясню.
 
      Будьте милы, но тверды. Можете, между прочим, вскользь бросить, что может быть скоро сама буду в Берлине (не собираюсь — исключительно на предмет устрашения!) — но что не наверное — и что рукописи убедительно прошу переслать.
 
      Ради Бога, не перепутайте писем и не дайте ему, вместо его — своего!
 
      Получили ли Вы мое последнее письмо? Вы кажется тогда были в Гамбурге.
 
      Очень ли свирепствует Каплун? Напишите подробно! — Что с Царь-Девицей?
 
      Скоро напишу еще. Целую нежно.
 
      МЦ.
 
      Обставить можно очень изящно: «М<арина> И<вановна> знает, как Вы заняты, и боится, что за другими делами опять не удосужитесь ей ответить…» и т. д.
 
      Опишите всю встречу подробно!
 
      _______
 
      Между его трогательными проводами тогда — помните? — и теперешним поведением (упорное молчание на деловые письма) не лежит ничего.
 
      Я, по крайней мере, не оповещена, — догадываюсь. — Это жест страуса, прячущего голову — и, главное ОТ МЕНЯ, к<отор>ая от высокомерия т?к — всегда — всё — наперед прощает!
 
      Мокропсы, 3-го нов<ого> ноября, 1922 г.
 
      Моя дорогая Людмила Евгеньевна,
 
      Бесконечное спасибо за всё, — вчера прибыли первые геликоновы грехи: книжка Ахматовой — и покаянное письмо.
 
      Глубоко убеждена, что я в этом покаянии ни при чем. — Вы были тем жезлом Аарона (?), благодаря коему эта сомнительная скала выпустила эту сомнительную слезу.
 
      — В общем: крокодил. А впрочем — черт с ним!
 
      Вы мне очень помогли, у меня теперь будут на руках мои прежние стихи, к<отор>ые всем нравятся.
 
      С новыми (сивиллиными словами) я бы пропала: никому не нужны, ибо написаны с того брега: с неба!
 
      _______
 
      Давайте говорить о Вас.
 
      Вы уезжаете. — Рукоплещу. — Но есть два уезда: от — и: к. Предпочла бы первое: это благородный жест: женщина как я ее люблю.
 
      Не отъезд: отлет.
 
      Если же к — или: с — что ж, и это надо, хотя бы для того, чтобы потом трижды отречься, отрясти прах.
 
      Душа от всего растет, больше всего же — от потерь.
 
      Вы — настоящий человек, к тому же — юный, я с первой встречи любовалась этим соединением, люди ошибаются, когда что-либо в человеке объясняют возрастом: человек рождается ВЕСЬ! Заметьте, до чего мы в самом раннем возрасте и — через года и года! — одинаковы, любим все то же. Какая-то непреходящая невинность.
 
      Но люди замутняют, любовь замутняет, в 20 л<ет> думаешь:
 
      новая душа проснулась! — нет, просто старая праматерина Евина плоть. А потом это проходит, и в 60 л<ет> ты под небом все тот же — все та же — что в 6 л<ет>. (Мне сейчас — 600!)
 
      Так или иначе, от кого бы и к кому бы (от чего бы и к чему бы, п. ч. Ваша судьба в чувствах, а не в людях!) — от чего бы и к чему бы Вы не ехали — Вы едете в свою же душу (Ваши события — все внутри), кроме того в вечный город, так много видевший и поглотивший, что поневоле все остро-личное стихнет, преобразится.
 
      У Вас будет Сена, мосты над ней, туманы над ней: века над ней. Tombeau des Invalides, — Господи: Версаль в будни, когда никого нет, Версаль с аллеями, с прудами, с Людовиками!
 
      Я жила в Париже, — давно, 16-ти лет, жила одна, сурово, — это был скорей сон о Париже, чем Париж. (Как вся моя жизнь — сон о жизни, а не жизнь!)
 
      Пойдите в мою память на Rue Bonaparte, я там жила: 59-bis. Жилище выбрала по названию улицы, ибо тогда (впрочем, это никогда не пройдет!) больше всех и всего любила Наполеона.
 
      Rue Bonaparte — прелестная: католическая и монархическая (l?gitimiste! ), — в каждом доме антикварная лавка.
 
      Хорошо бы, если бы Вы там поселились: по плану — между площадями St. Germain des Pr?s и St. Germain d'Auxerrois, на самой Сене, — Латинский квартал.
 
      И, чт? особенно должно привлечь Вас — в каждом окошке по 110-летнему старику и 99-тилетней старушке.
 
      Мокропсы, 4-го нов<ого> апреля 1923 г.
 
      Моя дорогая Людмила Евгеньевна,
 
      Посылаю Вам 20 фр<анков> с следующей мольбой: купите на них шоколаду и отнесите его сами, лично, пораньше утром, чтобы застать, по следующему адресу: Bd. des Invalides, 2, Rue Duroc (chez Beaumont) — Сергею Михайловичу Волконскому. Это моя лучшая дружба за жизнь, умнейший, обаятельнейший, стариннейший, страннейший и — гениальнейший человек на свете.
 
      Ему 63 года. Когда Вы выйдете от него, Вы забудете, сколько Вам. И город забудете, и век, и число.
 
      Цветов не покупайте: он любит шоколад.
 
      Вторая просьба: не могли ли бы Вы что-нибудь устроить ему со шведскими переводами? В его книге «Родина» (1860–1921) много для иностранцев любопытного. (Книга восхитительна, Ваш отец в восторге, все Ваши читают.) Моя дорогая умница, моя нежная умница, мне никогда не стыдно Вас просить, мне только жаль, что Вы никогда у меня ничего не просите.
 
      _______
 
      Ваше очаровательное письмо получила. Я вас очень люблю, знайте это. Вы во всем настоящая, я всегда говорю С<ереже> — «Если бы Л<юдмила> Е<вгеньевна> здесь была, я была бы вдвое счастливее!»
 
      Мужская дружба с женщиной, — чт? лучше?!
 
      ________
 
      Не писала, потому что завалена работой: переписываю огромную книгу прозы. Глаза болят. (Печатным шрифтом!) Было много разных корректур. В промежутках — стихи, которые хотят быть написанными! День летит, дни летят.
 
      ________
 
      Подружитесь с Волконским! Он очень одинокий человек, я с ним умела, и Вы с ним сумеете. Это большая духовная ценность, у него мало друзей. Познакомилась я с ним в Москве, в январе 1920 г., и люблю его, как в первый день.
 
      Я знаю, что идти к чужому трудно — но Вы же героиня! Вы же не ищете легкого! И, только переступив порог, — Вы сразу поймете.
 
      В следующий раз — больше, о весне, о Вас, о себе, обо всем. — С Вашими дружу, особенно с Е<вгением> Н<иколаевичем>. Пасху верно будем встречать вместе.
 
      Целую нежно.
 
      МЦ.
 
      Р. S. Только не откладывайте! Шоколад долженствует изобразить пасхальное приветствие.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Р. S. Шоколад купите плитками, в коробках дорого.
 
      Прага, 27-го нов<ого> апреля, 1923 г.
 
      Моя дорогая Людмила Евгеньевна,
 
      Пишу Вам в Праге, посему карандашом. (Без пристанища.) Спасибо бесконечное за поход к Волконскому, когда не знаешь другого, он — отвлеченность, а ради отвлеченности лишний раз веками не взмахнешь. Вы поверили мне н? слово, что В<олконский> — есть. Спасибо.
 
      Спасибо еще за то, что поняли, увидели, проникли (в сущность иногда трудней, чем в дом, — даже запертой!). Он очень одинокий человек: уединенный дух и одинокая бродячая кость. Его не надо жалеть, но над ним надо задуматься. Я бы на Вашем месте дружила: заходила иногда, заводила, — он любит мрачные углы, подозрительные закоулки — tout comme Vous.
 
      Он отлично знает живопись, и как творческий дух — всегда неожиданен. Его общепринятостями (даже самыми модными!) не собьешь.
 
      И вообще это знакомство, которое стоит длить. Это последние отлетающие лебеди того мира! (NB! Если С<ергей> Михайлович> лебедь, то — черный. Но он скорей старый орел.)
 
      _______
 
      А мы судимся. Да, дитя мое, самым мрачным образом. Хозяева подали жалобу, староста пришел и наорал (предлог: сырые стены и немытый пол) и вот завтра в ближайшем городке — явка. Мы всю зиму прожили в этой гнилой дыре, где несмотря на ежедневную топку со стен потоки струились и по углам грибы росли, — и вот теперь, когда пришло лето, когда везде — рай, — «Испортили комнату, — убирайтесь на улицу». С<ережа> предстоящим судом изведен, издерган, я вообще устала от земной жизни. Руки опускаются, когда подумаешь, сколько еще предстоит вымытых и невымытых полов, вскипевших и невскипевших мол?к, хозяек, кастрюлек и пр.
 
      Денег у меня никогда не будет, мне нужно мно — о — го: откупиться от всей людской низости: чтобы на меня не смел взглянуть прохожий, чтобы никогда, нигде не смел крикнуть кондуктор, чтобы мне никогда не стоять в передней, никогда и т. д.
 
      На это не заработаешь.
 
      ________
 
      Ах, как мне было хорошо в Б<ерлине>, как я там себя чувствовала человеком и как я здесь хуже последней собаки: у нее, пока лает, есть право на конуру и сознание конуры. У меня ничего нет, кроме ненависти всех хозяев жизни; за то, что я не как они. Но это шире крохотного вопроса комнаты, это пахнет жизнью и судьбой. Это нищий — пред имущими, нищий — перед неимущими (двойная ненависть), один перед всеми и один против всех. Это душа и туши, душа и мещанство. Это мировые силы столкнулись лишний раз! Не умею жить на свете!
 
      ________
 
      Вы верите в другой мир? Я — да. Но в грозный. Возмездия! В мир, где царствуют Умыслы. В мир, где будут судимы судьи. Это будет день моего оправдания, нет, мало: ликования! Я буду стоять и ликовать. Потому что там будут судить не по платью, которое у всех здесь лучше, чем у меня, и за которое меня в жизни так ненавидели, а по сущности, которая здесь мне и мешала заняться платьем.
 
      Но до этого дня — кто знает? — далёко, а перед глазами целая вереница людских и юридических судов, где я всегда буду неправой.
 
      ________
 
      30-го нов(ого) апреля 1923 г.
 
      Продолжаю письмо уже в Мокропсах. (Еще в Мокропсах! Toujours Мокропсах!). Знаете, чем кончился суд? С<ережа> поехал с другим студентом (переводчиком), хозяин (обвинитель) студента принял за адвоката, испугался и шепотом попросил судью — попросить «пана Сергия» почаще мыть пол в комнате… «а то — блэхи» (блохи)!!! Судья пожал плечами. «Адвокат», учтя положение, заявил, что полы чисты как снег. Судья махнул рукой. Этим и кончилось. Первым (в Мокропсы) вернулся хозяин: в трауре, в цилиндре, — вроде гробовщика. Мрачно и молча поплелся к себе, переоделся и тут же огромной щеткой стал мыть одно учреждение (как раз под моим окном) — в сиденье которого потом, неизвестно почему, вбил два кола. (М.б. он считает нас за упырей? Помните, осиновый кол!)
 
      Этим и кончилось.
 
      (Цель обвинения была, ввиду сезона, выселить нас и взять вместо 220 кр<он> — 350, а то больше!)
 
      Все ваши принимали самое горячее участие в нашем суде и судьбе: и советовали, и направляли, Е<вгений> Н<иколаевич> написал мне письмо к некому Чапеку (переводчику), — было очень трогательно.
 
      Вся деревня на нашей стороне, а это больше, чем Париж, когда живешь в деревне!
 
      Получила нынче письмо от моего дорогого С<ергея> М<ихайловича>. Пишет, что был у Вас, очень доволен посещением. Утешьте его de vive voix (Вы меня заражаете Францией!) в истории с Лукомским, если ее знаете. Последний ведет себя как негодяй, прислал С<ергею> М<ихайловичу> наглейшее письмо с упреками в неблагодарности, с попреками гостеприимством и пр<очими> прелестями. Заведите речь, просто как художник, упомяните имя Л<уком>ского, он Вам расскажет. (На меня не ссылайтесь!) Вам будет забавно послушать.
 
      Л<уком>ского я видела раз в Берлине: фамильярен, аферист и сплетник.
 
      Нынче еду в Прагу на Штейнера. (Вы кажется о нем слышали: вождь всей антропософии, Ася Белого была его любимейшей ученицей.) Хочу если не услышать, то узреть. По более юным снимкам у него лицо Бодлера, г. е. Дьявола.
 
      У нас дожди, реки, потоки. Весна тянется третий месяц, нудная. Пишу и этим дышу. Но очень хочется вон; прочь, — только не знаю: из Мокропсов или с этого света?
 
      Целую нежно. Пишите.
 
      МЦ.
 
      Еще раз: горячее спасибо за С<ергея> Михайловича>.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Р. S. Похудела ли Цетлиниха?
 
      <Ноябрь. Париж 1926 г.>
 
      Дорогая Людмила Евгеньевна! Спасибо за привет и память. И за те давние дары. Мур до сих пор ходит (NB! иносказательно) в Аленушкиной голубой рубашечке.
 
      Париж мне, пока, не нравится, — вспоминаю свой первый приезд, — головокружительную свободу. (16 лет — любовь к Бонапарту — много денег — мало автомобилей.) Теперь денег нет, автомобили есть, — и есть литераторы, мерзейшая раса, — и есть богатые — м. б. еще <более> мерзейшая. У меня все растет ирония, и все холодеет сердце. Реально — здесь — для устройства вечера стихов. К Рождеству ждем Сережу, м. б. удастся достать место, — иждивение его кончается.
 
      Аля огромная, с двумя косами, веселая, очень гармоничная, — ни в Сережу, ни в меня. Мур чудный: 30 ф<унтов>, с ярко-голубыми глазами, длиннейшими ресницами, отсутствующими бровями и проблематическими волосами. Красивые руки — пальцы сходят на нет. Будет скрипачом.
 
      А я? Жизнь все больше и больше (глубже и глубже) загоняет внутрь. Иногда мне кажется, что это не жизнь и не земля — а чьи-то рассказы о них. Слушаю, как о чужой стране, о чужом путешествии в чужие страны. Мне жить не нравится и по этому определенному оттолкновению заключаю, что есть в мире еще другое что-то. (Очевидно — бессмертие.) Вне мистики. Трезво. Да! Жаль, что Вас нет. С Вами бы я охотно ходила — вечером, вдоль фонарей, этой уходящей и уводящей линией, которая тоже говорит о бессмертии.
 
      МЦ.
 
      — Наташе нужно в Америку. Одна сестра — замуж, другая — за океан. А новый материк ведь не меньше человека?

СТРУВЕ П. Б

      21-го сентября 1922 г.
 
      Многоуважаемый Петр Бернардович,
 
      Месяца два тому назад мною были переданы в Редакцию «Русской Мысли» стихи. Хотела бы знать о их судьбе и, если они приняты, получить гонорар. В «Воле России» я получала 2 кр<оны за> строчку.
 
      Одно стихотворение, как я уже говорила Вашему сыну. отпадает, ибо было напечатано Эренбургом в «Портретах русских поэтов». («Ох грибок ты мой, грибочек…») Могу, если нужно, заменить его другим.
 
      Податель сего письма, мой добрый знакомый Виталий Васильевич Зуев, живущий так же как и я, во Вшенорах, любезно взялся зайти в Редакцию. — Я в городе бываю редко и, к сожалению, всё в Ваши неурочные часы. Глеб Петрович предупреждал меня, что Вы очень заняты.
 
      Прошу передать ответ и — если полагается — гонорар вышеназванному моему знакомому.
 
      Простите за беспокойство. Шлю привет. — Когда-нибудь, надеюсь, познакомимся лично.
 
      Марина Цветаева
 
      <Январь — февраль 1923 г.>
 
      Милый Петр Бернардович,
 
      Очень жалею, что не застала, мне сказали, что Вы принимаете по вторникам, в 6 ч.
 
      Оставляю у вас статью о книге Волконского «Родина», не знаю, подойдет ли для Русской Мысли (если она будет выходить). Очень хотела бы, чтобы Вы просмотрели ее поскорее, у меня др<угого> экземпляра нет, а в случае, если Русская Мысль не примет, мне надо стучаться в другие места.
 
      Простите за почерк — замерзла. Шлю привет.
 
      МЦветаева
 
      Вшеноры, 4-го декабря 1924 г.
 
      Дорогой Петр Бернгардович,
 
      Вчера С<ергей> Я<ковлевич> передал мне от Вашего имени деньги. Сердечное спасибо за внимание и доброту, — когда люди редко видятся, принято забывать.
 
      Обращаюсь к Вам за советом: у меня до сих пор не издана книга так называемых «контр-революционных» стихов (1917–1921 г.), — все нашли издателей, кроме этой. Книжка небольшая, — страниц на 60. Некоторые из стихов печатались в «Русской Мысли». Хотелось бы, чтобы она существовала целиком, потому что, с моего ведома, такой книги еще не было.
 
      Левые издательства, естественно, от нее отказываются.
 
      Называется она «Лебединый стан», в России ее — изустно-хорошо знали.
 
      Если есть какая-либо надежда на ее устройство — отзовитесь, тогда перепишу и представлю Вам.
 
      Вопрос оплаты здесь второстепенен, — мне важно, чтобы тогдашний голос мой был услышан.
 
      Привет и благодарность Вам и Нине Александровне.
 
      МЦветаева
 
      V?enory, ?<islo> 23 (P.P. Dob?ichovice)

СУВЧИНСКОМУ П. П

      5-го нов<ого> ноября <1922 г.>
 
      Милый Петр Петрович,
 
      — Мы с Вами немножко знакомы. — Обращаюсь к Вам с просьбой: сообщите, пожалуйста, адрес Ильина — Сергею Михайловичу Волконскому. Он его тщетно разыскивает всюду.
 
      Адр<ес> кн<язя> Волконского:
 
      Paris B<oulevar>d des Invalides
 
      Rue Duroc, 2.
 
      Простите, что так мало Вас зная — уже прошу, но мне о Вас много рассказывал Чабров.
 
      Шлю Вам привет.
 
      Скоро выйдут две моих новых книги: «Царь-Девица» и «Ремесло». — Тогда пришлю.
 
      Марина Цветаева
 
      Прага, 1922 г.
 
      <Приписка на лицевой стороне открытки:>
 
      Здесь я живу и буду жить всю зиму. — Последний дом в деревне —
 
«Как одинок последний дом в деревне, —
Как будто он — последний в мире дом!»
 
      (Rilke)
 
      Париж, 25-го января 1926 г.
 
      Милый Петр Петрович,
 
      Позвольте порадовать Вас еще десятком двадцатипятифранковых (хорошо словцо?) билетов, отравой — если не отрадой — на ровно десять дней и ссорой со столькими же буржуями.
 
      С искренним соболезнованием
 
      Марина Цветаева
 
      <Приписка рукой С. Я. Эфрона: >
 
      Жду Вас, как было условлено, в пятницу.
 
      Привет, С. Эфрон
 
      <Февраль 1926>
 
      ШАТЕР (просто — костер — царственность — сирость).
 
      В ШАТРЕ — и ОРДА, только за шатром. И мужское. Лучше Орды! Шатер — укрывающее, но не удушающее. Дом (или дворец) со сквозняком.
 
      А что у Гумилева — Шатер — тем лучше! Гумилев — большой поэт, и такое воссоединение приятно. Кроме того, ШАТЕР — как простор — как костер — ДЛЯ ВСЕХ.
 
      — Вот Вам Петр. — МЦ.
 
      Лондон, 11-го марта 1926 г.
 
      Дорогой Петр Петрович,
 
      Как мне в жизни не хватает старшего и как мне сейчас, в Лондоне, не хватает Вас! Мне очень трудно. Мой собеседник молчит, поэтому говорю — я. И совсем не знаю, доходит ли и как доходит. Я ведь совсем не вожу людей, особенно вблизи, мне в отношении нужна твердая рука, меня ведущая, чтобы лейтмотив принадлежал не мне. И никто не хочет (м. б. не может!) этого взять на себя, предоставляют вести мне, мне, которая отродясь — ВЕДОМЫЙ!
 
      Мы с Вами как-то не так встретились, не довстретились на этот раз, и вместе с тем Вы мне близки и дороги, ближе, дороже. У Вас есть слух на меня, на мое. Мне кажется, Вы бы сумели обращаться со мною (ох, как трудно! и как я сама себе — с людьми — трудна!) Мне нужен покой другого и собственный покой за него. Что мне делать с человеческим молчанием? Оно меня гнетет, сбивает, сшибает, я его наполняю содержанием, может быть вовсе и не соответствующим. Молчит — значит плохо. Что сделать, чтобы было хорошо? Я становлюсь неестественной, напряженно-веселой, совсем пустой, целиком заостренной в одну заботу: не дать воздуху в комнате молчать.
 
      Вчера, в один вечер, я издержала столько, что чувствую себя — и ночь не помогла! — совсем нищей. Молчание другого — неизбежность моей растраты, впустую, зря. Человек не говорит. Не говорит и смотрит. И вот я под гипнозом молчания, глядения, — враждебных сил!
 
      — «Я очень трудна. Вынесете ли Вы меня две недели?» Большая пауза. — «А Вы меня?»
 
      Мне хотелось бы простоты, покоя, уверенности. А другой не помогает, недвижностью своей вызывая меня на сложность, смуту, сомнение, нечто явно-не мое, от чего унижена и страдаю. Знаете, — когда неверный воздух между людьми? Ненадежный, быстро рвущийся.
 
      _______
 
      Ах, кажется знаю! Не выношу, когда человек наполнен мною. Не выношу ответственности. Хочу — моим, своим, а не мною. Ведь я себя (лично) не люблю, люблю свое. Совпадение в своем — вот. А ведь иначе — одиночество, не-встреча, разминовение. Двое сходятся в третьем — да. Но двоим никогда не встретиться в одном из двух или друг в друге. Х любит У, а У любит Х = одиночество. Х любит У, а У тоже У = одиночество. Х любит Z и У любит Z — встреча. Z =cвoe (для Х и для У) совпадение в том, что выше и Х и У.
 
      Напишите, права ли я и права ли моя тоска?
 
      ________
 
      Переправа была ужасная. Никогда не поеду в Америку. Лондон нравится. У меня классическая мансарда поэта. Так устала (меньше от моря, чем от молчания) что спала одетая и всю ночь ворочала какие-то глыбы.
 
      _______
 
      Хочу в зверинец, смотреть британского льва, окунуться в чистоту и покой зверя.
 
      Завтра вечер, билеты идут хорошо. Сегодня же перепишу и отошлю «Поэму Горы». А Св<ятополк>-М<ирскому> Ремизов нравится, он очень огорчен разминовением с Вами. (Я не читала.)
 
      Милый друг, переборите лень и напишите мне хорошее большое письмо. Издалека видней.
 
      Это письмо — только Вам, домой не пишу, потому что не хочу лишних тяжестей.
 
      МЦ.
 
      Ад<рес>: London WCI
 
      9, Torrington Sq
 
      — мне —
 
      _______
 
      О высылке статьи и денег М<ир>скому говорила.
 
      _______
 
      Если бы Вы знали, как мне тяжело!
 
      _______
 
      Лондон, 15-го марта 1926 г.
 
      Дорогой Петр Петрович,
 
      Вы просто не поняли моего почерка. Какая же у Вас лень, когда Вы начинены динамитом? Вы, за быстротой, просто неучтимы. O? ?tes-Vous all? la p?cher? (Лень.)
 
      А о себе и своем — раздвоении — Вы правы. Но у меня пуще чем разминовение — равнодушие. Мне нет дела до себя. Меня — если уж по чести — просто нет. Вся я — в своем, свое пожрало. Поэтому тащу человека в свое, никогда в себя, — от себя оттаскиваю: дом, где меня никогда не бывает. С собой я тороплюсь — как с умываньем, одеваньем, обедом, м. б. вся я — только это: несколько жестов, либо навязанных (быт), либо случайных (прихоть часа). Когда я говорю, я решаю, я действую — всегда плохо. Я — это когда мне скучно (страшно редко). Я — это то, что я с наслаждением брошу, сброшу, когда умру. Я — это когда меня бросает МОЕ. Я — это то, что меня всегда бросает. «Я» — всё, что не Я во мне, всё, чем меня заставляют быть. И диалог МОЕГО со мною всегда открывается словами:
 
      «Вот видишь, какая ты дура!» (Мое — мне.)
 
      _______
 
      И — догадалась: «Я» ЭТО ПРОСТО ТЕЛО… et tout ce qui s'en suit: голод, холод, усталость, скука, пустота, зевки, насморк, хозяйство, случайные поцелуи, пр<очее>.
 
      Всё НЕПРЕОБРАЖЕННОЕ.
 
      _______
 
      Не хочу, чтобы это любили. Я его сама еле терплю. В любви ко мне я одинока, не понимаю, томлюсь.
 
      «Я» — не пишу стихов.
 
      _______
 
      Мандельштам «ШУМ ВРЕМЕНИ». Книга баснословной подлости. Пишу — вот уже второй день — яростную отповедь. Мирский огорчен — его любезная проза. А для меня ни прозы, ни стихов — ЖИЗНЬ, здесь отсутствующая. Правильность фактов — и подтасовка чувств. Хотелось бы поспеть к этому № журнала — хоть петитом — не терпится.
 
      _______
 
      Я по Вас соскучилась, я когда-нибудь еще буду очень Вас любить.
 
      Если заняты, не отвечайте, это не переписка, я просто подаю голос. Вечер прошел удачно. Лекцию Д<митрий> П<етрович> начал с посрамления Чехова, который ему более далек, чем нечитаный китайский поэт (хорошо ведь?) Стихи доходили. Хочу на часть денег издать Лебединый Стан, он многим нужен, убедилась.
 
      _______
 
      Была у Голицыных — чудный и странный дом. Но хозяйка не любит собак.
 
      До свидания, извлекайте С<ергея> Я<ковлевича>, Вы единственный, с кем ему хорошо.
 
      — Как я рада, что я Вас встретила!
 
      МЦ.
 
      Ремизовым не восхищена — не люблю единоличного Ремизова, люблю Ремизова по поводу, с чужим костяком. Но поместить надо.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Мирский написал небольшую статью (стр<аниц> 7 печат<ных> о С<овременных> 3<аписках> и Воле России. Остро и мужественно.
 
      Париж, 29-го марта 1926 г.
 
      Дорогой Петр Петрович,
 
      Если бы Вы сказали: «Не беру, потому что плохо», Вы бы (плохо или нет) были правы. Если бы Вы сказали: «не беру, потому что, взяв, лишусь российского рынка», Вы бы были правы. Но вы осудили вещь по существу и этим оказались глубок?-неправы. Задета не кожа, а самое мясо вещи: душа.
 
      Единоличная ответственность автора за вещь — вот девиз журнала, ближайшим участником которого я бы смогла быть. Не в I, а во II, да еще подумайте, да еще подумаем, допустимы ли вообще обличения и т. д. (А Петр — сплошное обличение — допустим? Потому ли, что сообличаете? Потому ли, что «стихи» — не в счет!)
 
      Какое же «ближайшее участие». Поэму горы у меня и В<оля> Р<оссии> (никогда не вернувшая мне ни одной строки!), и «Благонамеренный» и м. б. даже «Дни» (Алданов великодушен!) возьмут. Аллегорические горы — ?а ne tire pas ? cons?quences. А вот проза, да еще всеми и каждым оплеванное Добровольчество, звук один этого слова… М. б. и Воля России бы (и с большим правом!) запнулась. Добровольчество — вот Ваш камень преткновения. Обличительную статью Мирского (на чисто-литер<атурную> тему) Вы конечно бы взяли. Как обличительную мою. — Хочу, чтобы Вы знали, что — знаю.
 
      Вчитайтесь и вдумайтесь и поймите, что «ближайшее участие» так и останется на обложке, следовательно — на обложке оставаться не должно.
 
      _______
 
      Вот как бы я поступила, если бы не сознание, что сняв себя с обложки, несколько расстраиваю общий замысел (Ремизов — прозаик. Шестов — философ, я — поэт). В России бы Вы меня заменили. Здесь не Россия.
 
      Посему, ограничиваюсь чувством, а поступок — опускаю.
 
      МЦ.
 
      St. Gilles, 2-го июня 1926 г.
 
      Дорогой Петр Петрович,
 
      Вот что пишет Пастернак об отзыве Мирского (в «Соврем<енных> Записках», о нем и мне). «Чудесная статья, глубокая, замечательная, и верно, очень верно. Но я не уверен, справедливо ли он определяет меня. Я не про оценку, а про определенье именно. Ведь это же выходит вроде „Шума Времени“ — натюрморгизм. Не так ли? А мне казалось, что я вглухую, обходами, туго, из-под земли начинаю, в реалистическом обличий спасать и отстаивать идеализм, который тут только под полой и пронести, не иначе. И не в одном запрете дело, а в перерождении всего строя, читательского, ландкартного (во временах и пространствах) и своего собственного, невольного».
 
      Когда я это прочла, я ощутила правоту Пастернака, как тогда, читая, неправоту Мирского. И вспомнила — очень неполно, отдельностями — поездку за фартуками, слоготворчество, жгут фуги, измененный угол зрения. Всё, что вспомнила, написала Пастернаку, а Вам пишу следующее:
 
      Вспомните полностью, т. е. создавайте заново и напишите:
 
      (Жгут фуги это была я, измененный угол зрения — Пастернак). Напишите о нем и мне — от лица Музыки, как никто еще не писал. Угол зрения — угол слуха, со зрительного на слуховое.
 
      Просьба не странная, мне до страсти хочется, чтобы лучшее, сказанное о Пастернаке, шло отсюда. СНЯТЫЙ РУБЕЖ. А почему о нем и мне? Потому что все это делают, и письменно и устно, и делают не так. Родство и рознь. Берут какое-то соседство, не оправдывая, не подтверждая. Устанавливают факт. Любопытны — истоки.
 
      Этой статьи я хочу и для Пастернака, и для себя, и для Вас. Я хочу, чтобы лучшее сказанное о Пастернаке и мне было сказано Вами, МУЗЫКАНТОМ: МУЗЫКОЙ. Вы замечательно пишете, ненавидя статьи полюбила Вас за статью о Блоке.
 
      И еще: мне важно снять с Пастернака тяжесть, наваленную на него Мирским. Его там — за бессмертие души — едят, а здесь в нем это первенство души оспаривают. Делают из него мастера слов, когда он — ШАХТЕР — души.
 
«С заскорузлой от музыки коркой
На поденной душе».
 
      (Из его отроческой книги)
 
      (Статьи Св<ятополк-> М<ирского> сейчас подробно не помню. Загвоздка в противопоставлении моего платонизма его — не знаю чему.)
 
      _______
 
      Кончаю небольшую поэму, разномастную и разношерстную. Приедете — прочту. (Приедете ведь?)
 
      Откармливаю С<ергея> Я<ковлевича>, которого Вы обратили в скелета. Заездили коня — версты!
 
      Прочла «Вольницу» Артема Веселого. — Жизнь во всей ее силе. — Прочла письмо Ремизова к Розанову, которое, не сомневаюсь, прочел и Розанов. Порукой — конец.
 
      Две недели сряду читала Письма Императрицы, и две недели сряду, под их влиянием (в ушах навязало!) писала ужасающие.
 
      _______
 
      Пейзаж напоминает Мирского — ровно. Я больше люблю горы.
 
      Устрашающие ветра. Сегодня на рынок шла вавилонами как пьяный. Море грязно-бурое, ни одного паруса.
 
      Едим крабов и паучих (спрутов). Пьем вино из собственной бочки, которая стоит в жерле камина. Хозяину и хозяйке двести лет, вину — три месяца.
 
      До свидания, если серьезно хотите приехать, все удостоверю и напишу. Мне только нужно, когда и на какой срок. Привет Вам и Вере Александровне.
 
      МЦ.
 
      <Начало июля 1926 г.>
 
      А подарок из немецкого магазина, — а? Версты чудесны. Вы не ответили мне на письмо, поэтому неприлично писать Вам дольше, хотя и есть что!
 
      Напишите, когда приезжаете — встретим.
 
      До свидания, мой миленькой (влияние Аввакума ). Привет Вере Алекс<андровне>, пусть везет пестрый купальный костюм, здесь всё мужские и траурные.
 
      МЦ.
 
      Ждём 10 экз<емпляров> «Вёрст», которые нам необходимы.
 
      <Сен-Жиль, лето 1926 г.>
 
      Единолично
 
      Всего несколько слов. Спешу.
 
      Жестокость, беспощадность, отметание, отрясание, — все это ведущий. Я не вед?мый. Оттого не сошлось. (Не вед?мый, т. е. безвопросный, неспрашивающий.) Единственный вопрос, лбом в ствол (или в грудь): — Плохо? — Да. — Есть лучше? — Есть. — Давай расскажу. И рассказываю — дереву — Волконскому — школьнику — Тезею — его же. Обмен сиротств. Вот моя дружба с природой.
 
      Мне плохо жить, несвойственно, непривычно, от главных человеческих радостей — тоска. Как не люблю моря — не люблю любви, хотя всегда пытаюсь полюбить, поверить (поэтам!) н? слово. Ничего победоносного во мне. Полная беззащитность. Открытость раны.
 
      Никакого мировоззрения — созерцания. Миро-слушанье, слышанье, ряд отдельных звуков. Может быть свяжутся! Не здесь.
 
      _______
 
      О Вас. Вы старше меня, богаче меня, счастливее. Вообще, у Вас почти что нет ровни. Умственно — может быть, душевно — может быть, вместе: голова к груди — нет. С знающими Вам скучно, с чующими — глупо. Вам со мной глупо.
 
      ________
 
      Часто во время прогулки мне хотелось идти с Вами. Вообще: то, что Вы здесь видели и вообще будете видеть — не я.
 
      Denn dort bin ich gelogen — wo ich gebogen bin.
 
      Я буду по Вас скучать.
 
      МЦ.
 
      _______
 
      Глядя Вам вслед — как с корабля, где не наша воля:
 
      — Вот остров, который я миновала. Может быть — тот, где…
 
      Встреться мы раньше или позже — во всяком случае иначе — но эту песенку Вы знаете.
 
      _______
 
      Листка не храните.
 
      _______
 
      <Сен-Жиль, 3 сентября 1926 г.>
 
      Дорогой Петр Петрович, от Сережиного отъезда отчасти завишу и я, — поэтому очень прошу Вас, устройте то, о чем он Вас просил (Префектура — чиновник — зачисление в международный союз журналистов — через Познера ). В три дня ему одному этого ни за что не одолеть и пражская встреча провалится. Пишу en connaissance de cause. Нынче 3-ье, время у Вас еще есть. Устрашена, в Вашей закрытке, вопросом: «А как же Вы?»
 
      — Договорились ли с Мирским насчет Тезея? С<ережа> привезет в Париж. Переписала больше половины, когда кончу — напишу Вам. Дайте свой венский ад<рес>.
 
      Сердечный привет Вам и В<ере> А<лександровне>.
 
      МЦ.
 
      — Ваше письмо дошло всячески.
 
      St. Gilles, 4-го сентября 1926 г.
 
      Дорогой Петр Петрович,
 
      Письмо дошло, по этому руслу отвечу позже. Сейчас целиком (не я, время мое) поглощена перепиской Тезея, особенно трудностями начертания некоторых мест (ударения, паузы). Будь Вы здесь, Вы бы мне всё объяснили. Не зная теории, иду по слуху, не зная чужого — иду по собственному, не знаю, куда иду (веду).
 
      Смотрите:
 
      1) Спит, скрытую истину
      Познавшая душ
      2) Спит скрытую истину
      Познавшая душ
      — разное ведь? —
 
      Мне нужно второе, вторым написано. Т. е. ударяются равно первый и второй слоги, от равной ударяемости, в промежутке, естественно, пауза. Другой пример:
 
      Ветвь, влагой несомая,
      Страсть, чти ее — спит
      И
 
      В?твь, вл?гой несомая
      Страсть, чти ее — спит
 
      NB! То, что мне нужно
 
      Мне нужен звук молота в первом слоге, тяжелое падение слога. Но печатать всё с ударениями — невозможно. Ограничиваюсь пометкой: «ударяются первый и второй слоги» и в словах многосложных — тире. Пример:
 
      Те — ла насыщаемы,
      Бес — смертна алчба…
 
      Пока добралась в чем дело, переписывала (переначертывала, ибо ПЕЧАТНЫЕ, ВОТ ТАКИЕ, БУКВЫ) страницу по три раза. Весь Тезей — 64 стр<аницы> (писчей бумаги, больш<ого> формата). — Задача! —
 
      Много поправок (смысловых и словесных) возникают прямо под рукой. Никакая машинка не заменит! Я — рука — бумага. Я — рука — машинка — бумага. Насколько утяжелена инстанция передачи.
 
      Тезей мне, в конечном счете, нравится. Нравится, что справилась. Есть вещи — услада сердцу (Поэмы горы, конца), есть — задача… голове в первую голову. Трудней всего фабула, т. е. постепенность событий. На нее и льщусь.
 
      _______
 
      Вы большой умник. Помните, весной кажется, Вы мне сказали: «Теперь Вам уже не захочется… не сможется писать отдельных стихов, а?» Тогда удивилась, сейчас — сбылось. Лирическое стихотворение: построенный и тут же разрушенный мир. Сколько стихов в книге — столько взрывов, пожаров, обвалов: ПУСТЫРЕЙ. Лирическое стихотворение — катастрофа. Не началось и уже сбылось (кончилось). Жесточайшая саморастрава. Лирикой — утешаться! Отравляться лирикой — как водой (чистейшей), которой не напился, хлебом — не наелся, ртом — не нацеловался и т. д.
 
      В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и весчающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще какая сильней!
 
      Из лирического стихотворения я выхожу разбитой. Да! Еще! Лирика (отдельные стихи) вздох, мечта о том, как бы (жил), большая вещь — та жизнь, осуществленная, или — в начале осуществления.
 
      — Согласны ли Вы со мной? (Наспорившись, хочу общности.)
 
      _______
 
      О нашей жизни здесь. Все были больны, кроме меня. — С<ергей> Я<ковлевич>, Аля, Мур (животная грызть). Шло непрерывное варение каш: всем разных. Теперь С<ережа> и Аля обошлись. Мур еще на диете, отощал и погрустнел.
 
      Приехали дети А<нны> И<льиничны> — трое с еще ее родственницей. Живут все у А<лександры> З<ахаровны>. Купаемся.
 
      У осла не были. Ежевику ели — ртом с кустов — раз. Варим варенье и жалеем, что не догадались раньше, в ваше пребывание. Это бы усластило память.
 
      Много раз мысленно начинала Вам письмо, удерживала — от написания — воспитанность: кодекс расставаний, требующий первенства от отъезжающего. Это письмо — не в счет, по другому руслу. Настоящее напишу позже, если дадите свой венский адрес. Хочу — в нем — рассказать Вам, как я с Вами познакомилась. Вы об этом не знали, я об этом — до кануна Вашего отъезда — начисто забыла. Теперь — вспомнила. Мне только нужна уверенность в единоличности. — Вот. —
 
      Знайте, что Вы мне сейчас — родной.
 
      МЦ.
 
      Да! Найдите мне в Вене Stoll — Мифы (Mythen или Griechische Mythologie, очень известная книга) и подарите, непременно с надписью. Хочу, пока еще здесь, начать II ч<асть> Тезея — Федру. Вышлите в St. Gilles из Вены. Эта книга была у меня в России, только, если можно не избранные мифы, а полностью. Хотите, в благодарность перепишу «С моря»?
 
      Книга, м. б., для юношества — ничего. Возьмите самую полную.
 
      <Приписка на полях:>
 
      О письме не упоминайте.
 
      26-го авг<уста> 1927 г., четверг.
 
      Дорогой Петр Петрович,
 
      Пишу Вам по свежему следу. Если Вы серьезно можете добыть мне 500 фр<анков> под Федру — давайте и берите. С «Современными <Записками»> еще не поздно, ибо аванс еще не получен. Но уверены ли Вы — не очередная ли прихоть М<ир>ского! — что № IV Верст — будет? Меня бы такой долгий срок даже устраивал — если, положим, от сего дня через 6 месяцев — не было бы беспокойства: а вдруг не кончу?
 
      Деньги мне нужны к отъезду, т. е. не позднее 5-го. Обдумайте хорошенько. И ответьте скорее.
 
      МЦ.
 
      Кстати, мне остается еще дополучить 100 фр<анков> за поэму С моря — 200 строк, по 11/2 фр<анка> — 300 фр<анков>, а я получила только 200 фр<анков>, ибо Сережа, которому Вы давали, думал, что по франку ст<рока>. Эти 100 фр<анков> можете включить в 500, тогда аванс за Федру будет 400. Расписки доставлю.
 
      Убеждена, что приедете на Океан, — из чистого сочувствия ко мне. В конце сентября, а? Откроем прогулку с очередным ослом. В начале Октября, — а?
 
      <Начало февраля 1928 г.>
 
      Милый Петр Петрович,
 
      Обращаюсь к Вам с большой просьбой: сделайте все возможное, чтобы пристроить прилагаемые билеты, издатель взял на себя 25, на мою долю пало 15, тогда только книга начнет печататься.
 
      Техника такова: подписчик заполняет бланк (нужно для нумерации) и направляет по указанному адресу, издателю. С<ергей> Я<ковлевич> доскажет остальное.
 
      Бланк важен только с деньгами, иначе он называется посул.
 
      Простите, ради Бога, за просьбу.
 
      МЦ.
 
      <Лето 1928 г.>
 
      Милый Петр Петрович,
 
      Поселим Вас не на краю леса, а на краю мяса: единств<енное> свободное помещение у мясника на Route de Veau (нарисована голова теленка), 21/2 километра от моря. Нынче дам задаток. М. — Шучу. —
 
      МЦ

ТЕСКОВОЙ А. А

      Мокропсы, 2/15-го ноября 1922 г.
 
      Милостивая государыня,
 
      Простите, что отвечаю Вам так поздно, но письмо Ваше от 2-го ноября получила только вчера — 14-го.
 
      Выступать на вечере 21-го ноября я согласна. Хотелось бы знать программу вечера.
 
      С уважением
 
      Марина Цветаева
 
      Адр<ес>: Praha VIII
 
      Libe? Svobod?rna
 
      M-r Serge Efron (для МЦ.)
 
      Вшеноры, 5-го декабря 1924 г.
 
      Многоуважаемая г<оспо>жа Тешкова,
 
      (Простите, не знаю имени-отчества).
 
      Мне очень трудно ответить на Вашу просьбу (о лекции) утвердительно, — и по двум причинам: первая: для того, чтобы читать лекции, нужно быть уверенным, что в какой-нибудь области знаешь больше, чем другие, — я же такой области не знаю. Тон с кафедры, силой вещей, — поучительный, я же могу гадать, утверждать, но не поучать.
 
      Причина вторая и, объективно, более веская: в феврале я жду сына (непременно сына!) — и совсем не могу загадывать о мае. Думаю, что я буду так связана, что навряд ли, даже переборов все внутренние препятствия, смогу 21-го мая, в 7 ч вечера, стоять на кафедре.
 
      В Едноте я была несколько раз, но Вас там не видела. Удастся ли 14-го — не знаю, поездки по желез<ной> дороге мне уже трудны, и нет подходящего платья.
 
      А вас повидаю с удовольствием.
 
      Напишите, какой у Вас ближайший свободный день и предупредите открыткой (приходит на второй — третий день) — буду ждать Вас, могу даже встретить.
 
      Если будет хорошая погода — погуляем (здесь чудесные окрестности), дождь и снег — посидим дома и побеседуем, почитаю вам стихи. Познакомитесь, кстати, с моей дочерью и мужем… <…>)
 
      Привет
 
      М. Цветаева.
 
      Мой адр<ес>: V?enory, ?. 23 (Р. Р. Dob?ichovice)
 
      Ехать до станции Вшеноры (вокзалы: Вильсонов, Винограды, Вышеград, Смихов) — наш дом (23) один из последних в деревне, направо от шоссе, на пригорке, с ярко-голубым забором, <…>
 
      Вшеноры, 11-го января 1925 г.
 
      С Новым Годом, милая Анна Антоновна,
 
      Давно окликнула бы Вас, если бы не с субботы на субботу поджидание Вашего приезда.
 
      Теперь обращаюсь к Вам с просьбой: не могли ли бы Вы разузнать среди знакомых, какая лечебница («болезнь» Вы знаете) в Праге считается лучшей, т. е. гигиенически наиболее удовлетворительной, считаясь с моей, сравнительно малой, платежеспособностью. Как отзываются об «Охране материнства»? (сравнительно — дешевая). Срок у меня — месяц с небольшим, а у меня еще ничего не готово, кроме пассивного солдатского терпения, — добродетели иногда вредной.
 
      Простите, что беспокою Вас столь не-светской просьбой, но у меня в Праге ни одной знакомой чешской семьи, — только литераторы, которые этих дел не ведают.
 
      Шлю Вам привет и не теряю надежды в ближайшем будущем увидеть. — У нас прелестная елка, будет стоять до Крещения (6/19-го янв<аря>), приезжайте, зажжем.
 
      Сердечный привет.
 
      МЦ.
 
      Вшеноры, 2-го февраля 1925 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Вам первой — письменная весть. Мой сын, опередив и медицину и лирику, оставив позади остров Штванице, решил родиться не 15-го, а 1-го, не на острове, а в ущелье.
 
      Очень, очень рада буду, если навестите. Познакомитесь сразу и с дочерью и с сыном.
 
      Спасибо за внимание и ласку.
 
      МЦветаева.
 
      Р. S. Мой сын родился в воскресенье, в полдень. По-германски это — Sonntagskind, понимает язык зверей и птиц, открывает клады. Февральский камень — аметист. Родился он в снежную бурю.
 
      Вшеноры, 10-го февраля 1925 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Пишу Вам ночью, при завешенной лампе, почти наугад, — С<ергей> Я<ковлевич> уезжает с утренним поездом, и в суматохе утра не успею… <…>
 
      Я уже сижу, — вчера первый день. С прислугой пока ничего, местные (поденные) очень дороги, 12–15 кр<он> в сутки, жить не идут. Ищем в Земгоре. Моя угольщица (лесовичка) уходит в пятницу — в леса, очевидно. У С<ергея> <Яковлевича> в ближайшие дни 3 экзамена (Нидерле, Кондаков и еще один), и он весь день в библиотеке. Весь дом остается на Але, ибо я даже если встану, недели две еще инвалид, т. е. долженствую им быть. Я не жалуюсь, но повествую. И все это, конечно, минет.
 
      Когда я встану, перепишу Вам кусочек прозы для чешского женского журнала. У меня много прозы, — вроде дневника (Москва, 1917 г. — 1921 г.). Некоторые отрывки уже шли в «Воле России», «Современных) Записках» и «Днях». Дам Вам неизданное. Но хотелось бы наперед знать, примут ли. Для образца прочтите мой «Вольный проезд» в «Совр<еменных> Записках» (не то XIX, не то XX книга). Можно выбрать лирическое, есть юмор, есть быт. Напишите мне и приблизительный размер журнала. Есть у меня и маленькая пьеса «Метель» — новогодняя сценка в лесной харчевне 30-х годов — в стихах, ее бы, я думаю, отлично перевел Кубка. Но экз<емпляр> у меня один (напечатана в 1922 г., в парижском «Звене»). Хотите ознакомиться — пришлю. Если Кубка заинтересуется, было бы очень приятно.
 
      Большая просьба, м. б. нескромная: не найдется ли у кого-нибудь в Вашем окружении простого стирающегося платья? Я всю зиму жила в одном, шерстяном, уже расползшемся по швам. Хорошего мне не нужно, — все равно нигде не придется бывать — что-нибудь простое. Купить и шить сейчас безнадежно: вчера 100 крон акушерке за три посещения, на днях 120–130 кр<он> угольщице за 10 дней, залог за детские весы (100 кр<он>), а лекарства, а санитария! — о платье нечего и думать. А очень хотелось бы что-нибудь чистое к ребенку. Змея иногда должна менять шкуру. Если большое — ничего, можно переделать домашними средствами.
 
      Купила коляску за 50 кр<он> — почти новую, чудесную: одновременно и кровать и креслице. Продавали русские за отъездом.
 
      Постепенно мальчик обрастает собственностью, надеюсь, что она не прирастет.
 
      А вчера я совершила подвиг: уступила С<ергею> Я<ковлевичу> имя Бориса, которого мне так хотелось (в честь моего любимого современника, Бориса Пастернака). Мальчик будет называться Георгий и праздновать свои именины в день георгиевских кавалеров. Георгий — покровитель Москвы и, наравне с Михаилом Архистратигом, верховный вождь войск. (Он же, в народе, покровитель волков и стад. Оцените широту русского народа!)
 
      Половина четвертого утра. Кончаю. Все спят, это мой любимый час.
 
      У нас весна, на орешнике сережки, скоро гулять! Тогда Вы к нам приедете и уже не будете плутать.
 
      Спокойной ночи или веселого утра. Надеюсь, что здоровье Вашей мамы с весной поправится.
 
      Простите за почерк
 
      МЦ.
 
      Вшеноры, 15-го февраля 1925 г.
 
      Милая Анна Антоновна,
 
      Посылаю Вам для женского журнала свой «Вольный проезд». Прочтите и подумайте, подойдет ли для женского журнала. Если да и найдется переводчик, очень хотела бы хотя бы письменно с ним сообщиться. Пусть бы мне прислал список не совсем ясных слов и выражений (язык народный) — я бы пояснила.
 
      А не взялись ли Вы сами перевести? С Вами бы наверное столковались. Сейчас, после лежания, очень ослабли глаза, поэтому посылаю уже напечатанное. — Не играет роли?..
 
      …Сегодня целый день в Вашем халате. Приятное ощущение простоты, чистоты и теплоты. Поблагодарите от меня еще раз Вашу милую маму и пожелайте ей здоровья и хорошего лета.
 
      Детские вещи очаровательны, особенно рубашечки. Теперь нужен рост, чтобы их заполнить.
 
      А пирожные — напрасное баловство, никогда не привозите, пусть это будет в последний раз, в честь Георгия.
 
      Целую Вас нежно.
 
      МЦ.
 
      …А чехи тоже забывают! В этом я убедилась тотчас после Вашего ухода: в углу на ящике серый чемодан. Или только побывавшие в России?..
 
      Вшеноры, 26-го февраля 1925 г.
 
      Спасибо за заботу о моей рукописи, но к этому № женского журнала я уже все равно опоздала, — Вы говорили, к 8-му, — нужно выбрать, переписать, перевести. Пришлю, или — надеюсь — передам Вам для следующего №, может быть вместе выберем.
 
      А если устроите «Вольный проезд» в Cest’y — большое спасибо, я знаю этот журнал, — производит прекрасное впечатление<…>
 
      <…> Георгий растет. Ведем с ним длительные беседы, причем говорю и за себя и за него, — и — уверяю Вас — не худший метод беседы! (Приучена к нему своими мужскими собеседниками.)
 
      «Воля России» поднесла ему чудесную коляску <…> Если увидите Слонима, передайте ему (сторонне, не от меня) мое восхищение: я не умею благодарить в упор, так же, как не умею, чтобы меня благодарили, — боюсь, что они все сочтут меня бесчувственной…
 
      До свидания, надеюсь — до скорого. Приезжайте — я всегда дома.
 
      МЦ.
 
      Р. S. Главное забыла: есть прислуга — приходящая — родом из Теплитца. Приходит ежедневно на три часа. Говорим с ней про Бетховена (Toeplitz, Beethovenhaus ).
 
      Вшеноры, 3-го мая 1925 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Давайте — отложим чтение до июня, очень прошу! Как раз около 12-го будет в Праге Степун, мне очень хочется его послушать, а выехать два раза на одной неделе мне не удастся. (Можно ли не предпочесть другого — себе?!) К тому же я сейчас как-то очень устала, а такой вечер требует полного сосредоточения, ведь дело в выборе стихов, — я живу по стольким руслам! Кто мои слушатели? Не для себя же читаешь! (Для себя — пишешь.)
 
      Словом, моя большая просьба: перенесем на июнь<…> <…>Я еще не поблагодарила Вас как следует за Вашу память, доброту, заботу — благодарить легко равнодушных — и, когда сам равнодушен. Некоторые слова, произнесенные, звучат холодно и грубо, совсем иначе, чем внутри. Вот эти внутренние слова мои к Вам — как бы я хотела, чтобы я бы их не произносила, а Вы бы их все-таки услышали!
 
      С большой радостью думаю о Вашем приезде как-нибудь на целый день, с Вами мне легко, — Вы не замечаете быта, поэтому мне не приходится ничего нарушать. Будем ходить и сидеть, а может быть — лежать даже! на траве, на горе — и говорить, и молчать.
 
      А я Вас в прошлый раз даже не напоила чаем! Но это, отчасти Вы виноваты: когда мне с человеком интересно, я забываю еду: свою и его. Но, по-настоящему, г<оспожа> А<ндрее>ва виновата: в таком хорошем доме должен быть чай. (Иначе, для чего они — «хорошие дома»?!)
 
      Аля в восхищении от Ваших тетрадей. Спасибо. Целуем Вас обе, С<ергей> Я<ковлевич> шлет привет.
 
      МЦ.
 
      Р. S. Госпоже Юрчиновой я уже написала.
 
      Вшеноры, 9-го сент(ября) 1925 г.
 
      <…>…Простите за поздний отклик, сердцем я откликнулась раньше.
 
      Бесконечное спасибо Вам за заботу, рукопись Кубке отправлена, сказал, что раздаст ее частично. Вышло, как всегда, впятеро длинней, чем думала, вместо анекдотических записей о Брюсове-человеке — оценка его поэтической и человеческой фигуры с множеством сопутствующих мыслей. Любопытно, как Вам понравится. Задача была трудная: вопреки отталкиванию, которое он мне (не одной мне) внушал, дать идею его своеобразного величия. Судить, не осудив, хотя приговор — казалось — готов. Писала, увы, без источников, цитаты из памяти. Но, м. б. лучше, — мог бы выйти целый том.
 
      Живем все — С<ергей> Я<ковлевич>, Аля, Георгий, я — хорошо. С<ергей> Я<ковлевич> полтора месяца пробыл в <3емгорской> санатории, поправился, но, увы, объявилась нервная астма, недуг неопасный, но трудно-переносимый. Аля вся в грибах и ежевике, — приедете, угостим вареньем и маринованными белыми, есть даже отдельная баночка для Вашей мамы, памятуя ее страсть к грибам.
 
      А у меня план: проведем с Вами как-нибудь целый день — волшебный. В Праге, я приеду. Пойдем в старую часть города, в какие-нибудь места, где никто не бывает, потом в кафе, потом домой, к Вам, — музыка и стихи. Ваша мама любит Шопена? Если Да, буду просить ее, — мой любимый.
 
      Осуществим непременно. Попрошу С<ергея> Я<ковлевича> посидеть, вырвусь и дорвусь до настоящей себя.
 
      Целую Вас. Сердечный привет маме и сестре. Не забывайте… <…>
 
      …Фазанье перо — от Али. Весь лес усеян!..
 
      #11_13#
 
      Вшеноры, 1-го октября 1925 г.
 
      <…>…Вопрос и просьба: не могли бы Вы похранить у себя некоторое время нашу корзинку с вещами? Некоторое время, потому что: либо через три месяца — вернусь, либо, если устроюсь в Париже (в чем очень сомневаюсь) — С<ергей> Я<ковлевич> ее мне вышлет «petite vitesse».
 
      Корзина большая, предупреждаю, — но, может быть, нашлось бы место в передней? Невозможно везти с собой всё, не зная, останешься ли. Очень попросила бы Вас поскорей сообщить мне ответ. Заграничный паспорт на днях будет, визу М<арк> Л<ьвович> обещал достать, денег пока нет. Еду с Алей и Муром (самовольное уменьшение от Георгия) — два взрослых билета — и виза — и перевозка — и предотъездная уплата долгов… Но, раз нужно, — думаю, — уеду.
 
      Непременно хочу перед отъездом провести с Вами вечерок. Я у Вас ни разу не была, знаю, что буду жалеть об этом — не хочу жалеть небывшего, а радостно вспоминать бывшее. — Видите, как я сама к Вам в гости напрашиваюсь? —
 
      Отъезд — предполагаемый — после двадцатого этого месяца. Как поеду — не знаю: ужасающе — неприспособлена. Не едет ли, случайно, кто-нибудь из Ваших знакомых? Не знаю, напр<имер>, как устроить с питанием Георгия? Ест он 4 раза в сутки, и ему все нужно греть. Как это делается? Спиртовку ведь жечь нельзя. Впервые я была в Париже шестнадцати лет — одна — влюбленная в Наполеона — и не нуждавшаяся ни в теплой, ни в холодной пище. — Сто лет назад. —
 
      Приезжайте к нам на прощание. Я Вас нежно люблю. Вы из того мира, где только душа весит, — мира сна или сказки. Я бы очень хотела побродить с Вами по Праге, потому что Прага, по существу, тоже такой город — где только душа весит. Я Прагу люблю первой после Москвы и не из-за «родного славянства», из-за собственного родства с нею: за ее смешанность и многодушие. Из Парижа, думаю, напишу о Праге, — не в благодарность, а по влечению. Издалека все лучше вижу. И, может быть, Вы мне сообщите несколько реальных данных, чтобы все окончательно не уплыло в туман. Итак, мне очень хочется побродить с Вами по Праге, пока еще листья есть. Во мне говорит не любитель старины — это тесно и местно, просто — влекусь в тишину. Очень хотелось бы узнать происхождение: приблизительное время и символ — того пражского рыцаря на — вернее — под Карловым мостом — мальчика, сторожащего реку. Для меня он — символ верности (себе! не другим). И до страсти хотелось бы изображение его — (где достать? Нигде нет) — гравюру на память. Расскажите мне о нем все, что знаете. Это не женщина, и спросить можно: «сколько тебе лет?» Ах, какую чудную повесть можно было бы написать — на фоне Праги! Без фабулы и без тел: роман Душ.
 
      Никому не рассказывайте. Ведь не знаю, напишу ли, а будут знать другие — наверное не напишу.
 
      Никому не рассказывайте также о моем отъезде, т. е. о возможности моего невозвращения. И, если вернусь, помогите мне устроиться в Праге, где-нибудь на окраине, хорошо бы — неподалеку от Вас. Мы бы вместе ходили и бродили. Жизнь з? городом не в меру тяжела — даже мне. Столько лишней работы и такая дороговизна на всё, кроме жилища…
 
      …Дорогая Анна Антоновна, сообщите, пожалуйста, адрес г<оспо>жи Юрчиновой, она мне два раза писала открытки, но все без адреса. Кроме того, у нее или у ее знакомой переводчицы — все мои книги и вырезки из газет, хочу знать, что с ними сталось…
 
      26-го октября 1925 г.
 
      <…>…Ради Бога — сегодня же передайте это письмо г<оспо>же Юрчиновой. Денег из Парижа до сих пор нет, ехать мне 31-го, в субботу, необходимо. Иначе я остаюсь без квартиры (1-го уже въезжают) и без провожатых (31-го уезжают в Париж г<оспо>жа Андреева с сыном). Положение трагическое.
 
      Я прошу г<оспо>жу Юрчинову одолжить мне эту тысячу крон. 15-го ноября, на Сокольской ул<ице>, в Земгоре, у г<осподи>на Заблоцкого она их получит. Если парижские деньги придут — получит раньше. Объясните ей, что эти деньги — верные, мое ежемесячное чешское иждивение.
 
      Просить мне не у кого, может быть она соберет среди знакомых. За день за два (в крайнем случае в пятницу) необходимо взять билеты. Поезд уходит в субботу, 31-го, в 10 ч. 45 мин<ут> с Вильсонова.
 
      Если ничего не изменилось, завтра у Вас будет Аля. Может быть через нее уже можно будет узнать ответ.
 
      Спасибо Вам, и Вашей матушке, и сестре за чудесный день. Я Вашу матушку не поблагодарила тогда за игру, — это не значит, что я ее не почувствовала. Ей ведь тогда не хотелось играть Шопена, а она играла, — это меня вдвойне тронуло. Пристрастие мое к Шопену объясняется моей польской кровью, воспоминаниями детства и любовью к нему Жорж Санд.
 
      Целую Вас нежно. Убедите г<оспо>жу Юрчинову, что я не аферист и к деньгам, а главное — к просьбам о них — отношусь с отвращением. (Потому их у меня никогда нет.)
 
      До свидания — через Алю — до завтра… <…>
 
      Вшеноры, 28-го октября 1925 г.
 
      <…>…Аля от Вас вернулась — как из сказки. Конечно, Ваш дом — зачарованный, жилище не трех душ, а — души. И душам в нем — «дома». Остальные же пусть не ходят.
 
      И — очаровательное внимание души к телу — спасибо за чудесный чай с таким чудесным названием и в такой чудесной обертке, за шоколад из времен Гомера, за напоминающие детство — сухари. Спасибо за всё.
 
      Деньги беру и ими спасаюсь. Сегодня телеграмма из Парижа — раньше 12-го не могут. А ехать нужно — не все налажено, а все разлажено — разложено — жить в состоянии отъезда немыслимо.
 
      …Если в субботу не удастся — известим. Но пожелайте (верю в добрую волю) чтобы удалось. И приходите на вокзал — непременно. Если будут другие — все равно. Знайте, что Вы и Ваша семья — те полдня у Вас — лучшее, что я оставляю в Праге…
 
      Париж, 7-го дек<абря> 1925 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Узнаю из письма С<ергея> Я<ковлевича>, что Вы до сих пор от нас ничего не получали. Мы написали Вам с Алей тотчас же по приезде, т. е. на второй день, с подробным описанием дороги, видов, чувств, спутников, разговоров. О последней Чехии — мимолетной Германии — первой Франции. Обо всем.
 
      Потом ждали ответа, потом устраивались, потом я, не отрываясь, дописывала к сроку две последние главы своей поэмы «Крысолов» («Воля России»). Вторично написать не собралась не по отсутствию желания, но по абсолютной занятости: я в Париже месяц с неделей и еще не видела Notre-Dame!
 
      До 4-го декабря (нынче 7-ое) писала и переписывала поэму. Остальное — как во Вшенорах: варка Мурке каши, одеванье и раздеванье, гулянье, купанье — люди, большей частью не нужные — бесплодные хлопоты по устройству вечера (снять зал — 600 фр<анков> и треть дохода, есть даровые, частные, но никто не дает. Так, уже три отказа.) Дни летят.
 
      Квартал, где мы живем, ужасен, — точно из бульварного романа «Лондонские трущобы». Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде — ни кустика. Есть парк, но 40 мин<ут> ходьбы, в холод нельзя. Так и гуляем — вдоль гниющего канала.
 
      Отопление газовое (печка), т. е. 200 франков в месяц.
 
      Как видите — мало радости… <…>
 
      …Может быть можно было бы достать у г<оспо>жи Юрчиновой какое-нибудь темное платье мне, для вечера. Никуда не хожу, п. ч. нечего надеть, а купить не на что. М. б. у нее, как у богатой женщины, есть лишнее, которого она уже не носит. Мне бы здесь переделали. Если найдете возможным попросить — сделайте это. Меня приглашают в целый ряд мест, а показаться нельзя, п. ч. ни шелкового платья, ни чулок, ни лаковых туфель (здешний — «uniforme»). Так и сижу дома, обвиняемая со всех сторон в «гордости». С<ергею> Я<ковлевичу> об этой просьбе не говорите, — пишу ему, что у меня всё есть. А платье, если достанете, передайте — «посылает такая-то»… <…>
 
      Париж, 19-го декабря 1925 г.
 
      <…>…Поздравляю Вас с наступающим Рождеством. Волшебный город — Прага: там все подарочно, все елочно. Здесь (нынче 19-ое) ёлкой и не пахнет, в самом настоящем смысле слова. Елка считается германским обычаем, большинство ограничивается сжиганием в (дымящем!) камине — «b?che de Noёl». Подарки к Новому Году, в туфлю. И всё.
 
      Выставки великолепны и — потому — холодны. Жалею детей, соблазняемых всеми окнами. Не отсюда ли — раннее разочарование?
 
      С моим вечером дело, пока, не двинулось. Живу на окраине, ни с кем не вижусь, у наших хозяев у самих забот по горло. Не Париж, а Смихов, только гораздо хуже: ни пригорка, ни деревца, сплошные трубы.
 
      Есть мечта переехать в Версаль, но от меня ничего не зависит… <…>
 
      …Другое горе: нет своей комнаты. Человек приходит ко мне — должен сидеть со всеми. Так было недавно с одной моей знакомой, приехавшей из России. А на людях — я не я, то есть тоже я, но не основная. Врожденная воспитанность заставляет направлять разговор на общие темы, — не интересные никому. И человек меня не видит. Как я — его… (пр. 9 с.)
 
      …Очень много работаю. Только что сдала в «Дни» и «Последние новости» рождественскую прозу. Просмотрите рождественские номера… <…>.
 
      …Читали ли отзыв в «Днях» о «Ковчеге»? И как встречен «Ковчег» чехами? Напишите. Интересно… <…>
 
      Париж. 30-го декабря 1925 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
 
      Мне живется очень плохо, нас в одну комнату набито четыре человека, и я совсем не могу писать. С горечью думаю о том, что у самого посредственного фельетониста, даже не перечитывающего — что писал, есть письменный стол и два часа тишины. У меня этого нет — ни минуты: вечно на людях, среди разговоров, неустанно отрываемая от тетради. Почти с радостью вспоминаю свою службу в советской Москве, — на ней написаны три моих пьесы: «Приключение», «Фортуна», «Феникс» — тысячи две стихотворных строк.
 
      Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т. е. обретать смысл и вес — только преображенная, т. е. — в искусстве. Если бы меня взяли за океан — в рай — и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна.
 
      Спасибо за привет и ласку. И чудное платье — чье? Читали ли в «Днях» мое «О Германии»? и узнали ли меня в такой любви?
 
      Здесь много людей, лиц, встреч, но все на поверхности, не затрагивая. С<ергей> Я<ковлевич> очарован Парижем, — я его еще не видела. И, пока, предпочитаю Прагу, её — несмотря на шум, а может быть — сквозь шум — тишину.
 
      Целую нежно Вас и Ваших. Страшно не нравится жить.
 
      МЦ.
 
      Лондон, 24-го марта 1926 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Привет Вам и Вашим из Лондона, где вот уже две недели. Это первые мои две свободные недели за 8 лет (4 советских, 4 эмигрантских) — упиваюсь. Завтра еду обратно. Рада, но жаль. Лондон чудный. Чудная река, чудные деревья, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, чудные камины и чудный Британский Музей. Не чудный только холод, наносимый океаном. И ужасный переезд. (Лежала, не поднимая головы.) Написала здесь большую статью. Писала неделю, дома бы писала 11/2 месяца. Сердечный привет Вам и Вашим. Люблю и помню…
 
      МЦ.
 
      St. Gilles-sur-Vie, 9-го мая 1926 г.
 
      Запоздалое Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Сейчас последний день нашей русской Пасхи.)
 
      Я уже две недели как в Вандее, одна с детьми, С<ергей> Я<ковлевич> очень занят новым журналом «Версты».
 
      Прочтите, пожалуйста, мою статью «Поэт о критике» во 2-ой книге «Благонамеренного» (только что вышла), за которую меня дружно травят: Адамович, Осоргин, А. Яблоновский и даже Петр Струве, которого, впрочем, еще не читала.
 
      «Laisser dire» — вот что написано над дверью одного из здешних рыбацких домиков. То же говорю и я.
 
      Дорогая Анна Антоновна, мне очень нужен весь мой матерьял (книги и вырезки), взятый у Кубки г<оспо>жой Юрчиновой. Как ее адрес?
 
      Мой: St. Gilles-sur-Vie (Vend?e) Avenue de la Plage
 
      Ker. Eduard.
 
      Спасибо за рыцаря. Такая радость.
 
      Целую Вас и Ваших.
 
      Всего доброго. Где будете летом?
 
      МЦ.
 
      St. Gilles-sur-Vie, 8-го июня 1926 г.
 
      <…> Ваше письмо было для меня большой радостью и поддержкой. Самая большая редкость — чистый подход к вещи, вещь и ты, — так Вы подошли к моему «Поэт о критике».
 
      Статья написана просто (это не значит, что я над ней не работала, — простота дается не сразу, сложность (нагроможденность!) легче!), читалась она предвзято. Один из критиков отметил, что я свою внешность считаю прекрасной (помните о красоте и прекрасности) — я, которая вообще лишена подхода к какой-либо внешности, для которой просто внешности (поверхности, самого понятия её!) нет.
 
      Грызли меня: А. Яблоновский, Осоргин, Адамович (впрочем, умеренно, втайне сознавая мою правоту) и… Петр Струве, забыв на секунду и Кирилла и Николая Николаевича. Ни одного голоса в защиту. Я вполне удовлетворена.
 
      Но все это уже прошлое. Настоящее вещи — когда она пишется. Дописано — прошло. Самостоятельное существование вещи вне меня — вот цель и итог…
 
      <…>…Погода ужасная, смена дождя и ветра, ходим в зимнем. На этом побережье tous les vents se donnent rendez-vous. Какие-то Норды, Осты, Весты, — и хоть бы один теплый!
 
      Океан. Сознаю величие, но не люблю (никогда не любила моря, только раз, в первый раз — в детстве, под знаком пушкинского: «Прощай, свободная стихия!»).
 
      Она свободная, а я на ней — связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж — партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.
 
      Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… <…>
 
      …Но все-таки радуюсь, что в Вандее, давшей когда-то столь великолепную вспышку воли. В семи километрах от нас, возле фермы Mathieu, крест с надписью: здесь такого-то числа 1815 г. убит Henri de la Rochejaquelin. — Вождь Вандеи. —
 
      Народ очаровательный: вежливый, веселый, легко жить. Одежда и головные уборы как века назад. В нашем St. Gilles церковь XIII в.
 
      Дорогая Анна Антоновна, у меня к Вам большая просьба, трудная, не знаю как приступить.
 
      У Новэллы Чириковой на вилле Боженка во Вшенорах (где жила Андреева) осталась наша большая корзина. Если бы Вы забрали ее к себе, Вы бы нас спасли. Вещи там очень хорошие (всё Муркино приданое), много моих, письма, тетради, всё, что я не забрала с собой, уезжая… <…> Нынче же пишу В. Ф. Булгакову и его жене, живущим во Вшенорах. Они Вам во всем помогут, только нужно списаться или сговориться. V?enory, ?. 33 (Булгаков)… <…>
 
      Да! Последняя просьба! На дне корзины должна находиться толстая коричневая немецкая мифология, в переплете, с картинками.
 
      Gustav Schwab — Die schonsten
 
      Sagen des klassischen Altertums
 
      .
 
      Эту книгу нужно отправить отдельно, почтой, заказной бандеролью, не багажом. Она мне крайне нужна в возможно скором времени для II ч. Тезея, которую пишу сейчас. Толстый, коричневатый, несколько разъехавшийся том. Там же имя с припиской: книга на всю жизнь… <…>
 
      St. Gilles, 20-го июля 1926 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Потеряла Вашу открытку с адресом, всё надеялась найти при тщательной уборке, она не осуществилась, пишу по старому в надежде, что дошлют.
 
      К 15-му сентября возвращаюсь в Прагу, на оставшиеся здесь два месяца буду получать половинную стипендию, т. е. по 500 кр<он> вместо 1000 кр<он> Большего в мою пользу ни Булгаков, ни Завадский, ни другие хлопотавшие добиться не могли. Надеюсь, что прежнюю стипендию возобновят при моем приезде, на 500 кр<он> я с детьми никак не проживу. Выясню это к 15-му августа.
 
      Теперь — в случае прежней тысячи в месяц — можно ли мне надеяться, дорогая Анна Антоновна, устроиться на эти деньги в Праге? Как бы хотелось возле Вас! Район (— думаю о детях, я фабрики и вокзалы, как самое печальное — люблю) должен быть непременно хороший, с близким садом для прогулки. Мне хочется в Прагу, а не за город, чтобы немножко побыть человеком, — не только душой и чернорабочим. Но я связана детьми и деньгами. О квартире думать нечего? Квартира — свобода, но — дорого? недоступно? Нельзя ли было бы найти две комнаты у чехов, любящих русских и не слишком строгих к порядку? Самое лучшее было бы — с уборкой (платила бы прислуге), м. б. с обедом? (только не за общим столом!). В той же Чехии можно жить по-человечески, я жила не по-человечески и устала так жить, заранее устала. Прагу я люблю самым нежным образом, но, по чести, так мало от нее взяла — и не по своей вине. В Праге везде — музыка! Ни разу не была в концерте. Хотелось бы познакомиться с чехами, особенно с женщинами, все это было бы возможно в Праге, невозможно загородом. Я буду жить одна с детьми, как я могу на целый день уехать в Прагу, оставляя Мура одного с Алей. Аля — большая, но девочка, большая девочка. Мур промочит ноги, Мур упадет со стула и т. д. Заместительницы у меня нет, я ни разу не выеду в Прагу. Я знаю себя. В Праге я могу уйти на час — это другое дело, или вечером, уложив Мура, все это другое. Мне хочется влюбиться в этот город, для этого нужен досуг.
 
      Одну комнату — трудно, мне дети не дадут писать, я курю, (Муру вредно) — много вещей и т. д.
 
      Так вот, дорогая Анна Антоновна, обдумайте и ответьте, возможно ли? Если нет — что ж, буду искать загородом, жить где-нибудь же нужно.
 
      Иногда по вечерам я буду приходить к Вам, читать Вам стихи, беседовать, слушать музыку Вашей мамы. Не часто. Не бойтесь. Может быть — когда-нибудь — пойдем с Вами побродить по старым местам. Я люблю Прагу совсем особой любовью, вижу ее городом ?mes en peine, — м. б. от тумана?
 
      Я уже здесь не живу, оставшиеся полтора месяца пролетят, я не могу жить тем, что заведомо кончится. Моя Вандея уже кончилась. Вижу уже вечер укладки, утро отъезда. Передышка в Париже — рачьте дале! (Безумно люблю этот крик кондукторов, жестокий и творческий, как сама жизнь. Это она кричит — кондукторами!)
 
      Рачьте дале — но куда? У меня сейчас в Чехии ничего твердого нет, в устройстве я совершенно беспомощна. Вильсонов вокзал — куда? Боюсь, что просто сяду с Алей и Муром под фонарь — ждать судьбы (дождусь полицейского).
 
      О здешней жизни уже не пишется, я уже еду. Вы это чувствуете. Больно (не очень, но всё-таки) что эсеры, которых я считала друзьями: Сталинский, Лебедев, Слоним — ничего для меня не сделали, даже не попытались. Реально: вступись они — меня бы не сократили на половину, душевно — не понимаю такого платонизма в любви. Их поведение для меня слишком лирично… <…>
 
      — Знаете ли Вы, что редактор Благонамеренного, Шаховской (22 года) на днях принимает послух на Афоне. (Послухпослушник — идет в монастырь.) Чистое сердце. Это лучше, чем редакторство… <…>
 
      St. Gilles-sur-Vie, <1926>
 
      <…> Ваша открытка. Взглянув, я почувствовала странное волнение. В чем дело? Деревья. Деревья, которые я не видела в Париже (фабричный район), которых не вижу здесь (один песок). Деревья, которые люблю больше всего на свете. У моря я у моря, в лесу я — в лесу: mitten drinnen. У моря я в гостях (ненавижу гостить, такой расход любезности!), в лесу я дома, одна, сама своя. Я, по чести, не люблю моря и не думаю, чтобы его можно было любить. Оно несоизмеримо больше меня, я им подавлена. И величие его — не родственное (оттого подавлена!). Всякое величие родственное, но иное величие исключает понятие родства. Таково море. Я охотно отказываюсь (м. б. неохотно, но… приходится!) от родственности в жизни, но с вещью (Ding) я роднюсь. Пусть меня не любят люди, но деревья пусть меня любят. Море меня не любит.
 
      — Вот —
 
      На Вашей открытке деревья явственно протягивают мне руки, и открытка больше взволновала меня, чем море (даже Океан!), в котором я в тот день купалась. В море я купаюсь, в листве я тону.
 
      Всякое не люблю сложно — как и люблю! — поэтому так пространно… <…>
 
      St. Gilles, 24-го сент<ября> 1926 г.
 
      ДЛЯ ВАС ОДНОЙ
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Какая трудная задача! Письмо, долженствующее убедить человека, меня не знающего, что мне — внешне — плохо. Мне внешне всегда плохо, потому что я не люблю его (внешнего), не считаюсь с ним, не отдаю ему должной важности и с него ничего не требую. Все, что я люблю, из внешнего становится внутренним, с секунды моей любви перестает быть внешним, и этим опять-таки, хотя бы в обратную сторону, теряет свою «объективную» ценность. Так, напр<имер>, у меня есть с моря, принесенный приливом или оставленный отливом, окаменелый каштан-талисман. Это не вещь. Это — знак. Чего? Да хотя бы приливов и отливов. Потеряв такой каштан, я буду горевать. Потеряв 100 царск<их> тысяч рублей, в Госуд<арственном> Банке (революция), я не горевала ни минуты, ибо, не будучи с ними связана, не считала их своими, они в моей душе не числились, только в ухе (звук!) или в руке (чек), — на поверхности слуха и руки. Не имев, их не теряла.
 
      Чешское иждивение. Я всегда удивлялась, за что мне дают. Если бы кто-нибудь из них любил мои стихи — да, как меня лично — да, но так, вообще, на веру… Таинственно. Я знаю себе цену: она высока у знатока и любящего, нуль — у других, ибо (высшая гордость) не «держу марки», предоставляю держать — мою — другим.
 
      Для настойчивости в просьбах нужны — наивность, цинизм, бесстыдство: нужно поверить в то, что ты — для Чехии напр<имер> — фигура, поэт, для общественных) деятелей — ценность, поверить в целый ряд несообразностей и внушить их другим. Или же: прикинуться дурачком, убогеньким, нищеньким:
 
      «по-о-дайте, Христа ради!»
 
      Для первого я слишком скромна, для второго — слишком я, в обоих случаях — трезва.
 
      Поэтому, и днесь и впредь, мои просьбы неубедительны: застенчивы, юмористичны (чего не прощают!), иногда — прямолинейны (что отталкивает), всегда своеобразны, т. е. с печатью моего образа, который сильным мира сего не нравится. Начинаю прошение — просыпается мысль, юмор, «игра ума». Если два раза «что» или два раза «бы» — беру другой лист, не нравится, хочется безукоризненной формы, привычка слуха и руки.
 
      Мне бы нужно списывать свои прошения, тогда бы они удовлетворяли и — удовлетворялись.
 
      «Умираю с голоду» — «голодная смерть» — «страдаю общим малокровием» — не могу. Безвкусно, преувеличенно, грубо, неправдоподобно, не я. Я: «Несколько стеснена»… «жизненные условия тяжелы — как и полагается, впрочем» — и дело уже провалено: обобщение, убивающее частный (мой) случай. — Voil? —… <…>
 
      О нас всех: квартира снята, — в 15 мин<утах> поездом от Парижа. Meudon. Лес. Отдельно садик для Мура. Жить мы будем с одной вшенорской семьей, дом пополам. Так легче. Адрес пришлю на днях. Нынче 24-ое, выезжаем, д<олжно> б<ыть>, 1-го — 2-го. Тотчас же по получении от С<ергея> Я<ковлевича> точного адреса, пришлю Вам — еще отсюда.
 
      Франц<узские> хозяйки не лучше чешских, гораздо хуже: уезжая надо лакировать шкафы и кровати, этого со мной в Чехии — да и нигде — не было. Грозят агентами и жандармами. Неизвестно за что. Очевидно, простое желание выжать из последних иностранцев (мы здесь последние, как были — первые) последнюю копейку.
 
      Мур хорошо ходит и бегает, живой, ловкий, бесстрашный, лезет в море, как в ведро, и в ведро, как в море. Говорит мало, но понимает всё. Аля выросла, похудела, похорошела. В Париже будет учиться в школе рисования Добужинского и Билибина. Лучше чем гимназия, — и призвание и будущий заработок… <…>
 
      …Теперь, дорогая Анна Антоновна, давайте помечтаем. Вы непременно должны к нам приехать в Медон, погостить, посмотреть Париж. — Хорошо бы на Рождество. Я знаю, что поездка дорога, но… раз в жизни! Вся устрашающая <?> Парижа отпадет — Вы будете з? городом, Париж только по желанию, но — совсем близко, рядом, поезда ходят через кажд<ые> полчаса.
 
      Давайте осуществим. Побываем с Вами в Версале, и в Фонтенбло, и в Музеях, и на набережных Сены. — Чудно? — Могли бы приехать с С<ергеем> Я<ковлевичем> (думаю — в Прагу поедет в начале декабря), а обратно, в Прагу, — вторая мечта! — со мной.
 
      Страшно хочу в Прагу. Устроили бы мой вечер в Едноте, Вы бы меня познакомили с чехами, которых я совсем не знаю, побродили бы по Праге, словом — было бы чудно. Погостила бы у Вас неделю — 10 дней. Наговорились бы.
 
      Кроме того, я человек трудовой, мне — лишь бы стол. Вашей жизни бы я не мешала, меня «развлекать» не нужно.
 
      Ах, как было бы чудно!
 
      На поездку я бы заработала и, м. б. немножко заработала бы — вечером — в Праге. Притянуть чехов, а? Женские круги всегда отзывчивые?
 
      Так оправдан был бы обратный билет. Все русские бы на меня пошли, а их у Вас ведь еще не мало?
 
      Ответьте — чт? думаете.
 
      Прага — в письме для Р<ильке> этого не напишу — мой любимый город. Недавно видела открытку с еврейской синагогой — сердце забилось. А мосты! А деревья? Вспоминаю как сон.
 
      Денежные дела плохи. З? лето ничего не печатала (написала три небольших поэмы: С моря, Попытка комнаты, Лестница, — последняя пойдет в Воле России), с Совреме<нными> Записками разошлась совсем, — просят стихов прежней Марины Цветаевой, т. е. 16 года. Недавно письмо от одного из редакторов: «Вы, поэт Божьей милостью, либо сознательно себя уродуете, либо морочите публику». Письмо это храню. Верх распущенности. Автор — Руднев, бывший московский городской голова. Вы наверно его знаете, бывает в Праге, правый эсер… <…>
 
      Бельвю, 18-го дек(абря). 1926 г.
 
      <…> Совсем не знаю что сказать Вам в ответ на Ваше уведомление о высылке денег. Такие вещи, как всё незаслуженное, режут, я их боюсь, ибо, режа, пробивают кору моего ожесточенного сердца. Мне было бы легче, если бы такого в моей жизни не бывало. Поймете ли Вы меня?
 
      Я безоружна перед добротой, — совершенно беспомощна. Как старый морской волк, например, в цветнике. Поймете ли Вы меня?.. <…>
 
      …Мечту о Вашем приезде сюда не покинула. Весной у нас будет чудно, мы живем почти в парке (старый дворец маркизы de Pompadour разрушенный в 70 году моими Deutschland uber alles, — впрочем, тогда было: Preussen ). У нас свободная мансарда, где зимой нельзя жить (нет отопления), но весной чудесно. В нее и переселится С<ергей> Я<ковлевич>, а Вы будете жить рядом с нами — Алей, Муром и мною. Кроме того, при доме садик. Вообще — всё в зелени. Съездим с Вами в Версаль — две остановки, ближе чем от Вшенор до Праги.
 
      Давайте — серьезно. Дорога дорога, но окупится жизнью здесь. Вам нужно взять какой-то душевный отпуск — у семьи. Не продышавшись душа ссыхается, знаю это по себе. Семья ведь — сердце. Сердце разрастается в ущерб души, душе совсем нет места, отсюда естественное желание — умереть: не не быть, а смочь быть. — Так ли это у Вас?
 
      Не соблазняю вас Эйфелевой башней (назойливой), ни даже выставками, всё это все-таки скорей — для глаз и из породы развлечений, то есть несколько презренно. Соблазняю Вас другим воздухом. Вами на свободе, Вами самою же. Это — как основа. Остальное — Версаль, Лувр, Люксембург — очаровательные частности. А вот весна — частность, а в Париже она чудесна…
 
      Хотите — на Пасху? Давайте всерьез. Вырвите месяц, чудный месяц в воздухе!
 
      Версты и евразийство газеты рвут на куски. Пропитались нами до 2-го №, выходящего на днях. Новая пища. Особенно позорно ведет себя Милюков, но оно и естественно: он бездушен, только голова.
 
      Второй № лучше первого, получите. Есть огромная ценность:
 
      Апокалипсис Розанова… <…>
 
      Бельвю, 15-го января 1927 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Итак — не приедете? Жаль. Почему-то поверила в чудо.
 
      Думали ли Вы о том (конечно думали!), что все, что для других — просто, для Вас — чудо (и наоборот). Бытовая поездка в Париж, силой Вашего желания, сразу теряет свои естественные очертания, рельсы загибают — в никуда.
 
      Жаль, но не всё потеряно, и знаю, что силой своего желания когда-нибудь добьюсь… <…>
 
      …От всей души хочу Вас, к Вам, быть с Вами. У меня с Вами покой и подъем (покой без подъема — скука. Подъем без покоя — тоска). Если бы Вы знали как мне ску-у-учно с людьми!
 
      В Праге мне было лучше (между нами), была обездоленная и благородная русская молодежь, добрая, веселая и любящая семья Чириковых, был Сло<ним> (отпал? отстал? — «тот поезд, на который все — опаздывают», я — о поэте), — о Вас не говорю, было — при сравнительно нечастых — почему не чаще? — встречах — постоянно сознание Вашего сочувствия, сопутствия, присутствия. В Париже у меня друзей нет и не будет. Есть евразийский круг — Сувчинский, Карсавин, другие — любящий меня «как поэта» и меня не знающий, — слишком отвлеченный и ученый для меня, есть сожительство с русской семьей: бабушка, взрослые сын и дочь, жена другого сына, внук — милые, но густо-бытовые — своя жизнь, свои заботы! — и больше нет ничего.
 
      Так что — кажется главная моя, да нет — единственная моя радость с людьми — беседа — отпадает.
 
      Окончательно переселилась в тетрадь.
 
      Муру через 2 недели год, сниму и пришлю. Кругломордый, синеглазый, в больших локонах. Аля — еще чуть-чуть и с меня, но переменилась мало, совсем не повзрослела. С<ергей> Я<ковлевич> измотан и измаян, глотает мышьяк и еще что-то, но мало помогает.
 
      О Рильке в другой раз. Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter (Рильке) — Geist der Dichtung.
 
      Да! Очень прошу Вас, дорогая Анна Антоновна, — если действительно состоится лекция обо мне М<арка> Л<ьвовича> С<лонима> — запомните возможно точнее, ведь это нечто вроде эпилога, нет, — некролога: целой долгой дружбы. Мне хочется знать, хорошо ли он знает — что потерял?
 
      А о нем над гробом — хорошо сказали. Ребенок над разбитой игрушкой, с той разницей, что раньше сам ломал, а эта — сама сломалась. Что ломал-то — старые, а сломалась-то — новая!.. <…>
 
      …Не забудьте, дорогая Анна Антоновна, возможно точнее, в его выражениях! — запомните лекцию. Просто, тут же запишите — что понравится. Это для меня проверка… <…>
 
      …Мой тот свет постепенно заселяется: еще Рильке! А помните штейнеровское: Auf Wiedersehen!.. <…>
 
      Бельвю, 21-го февр<аля> 1927 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Спасибо за полноту слуха и передачи, еще больше — за мужество отстаивать отсутствующего, не о себе в Париже говорю, о себе в жизни говорю. Все мои друзья мне о жизни рассказывают, как моряки о далеких странах — мужикам. (Le beau r?le, как видите, в этом уподоблении — n'est pas pour moi, — mais…je me fiche des beaux r?les!) Из этого заключаю, что я в жизни не живу, что впрочем ясно и без предпосылки. И вот Вы, мужественное сердце, решили меня — силой любви — воскресить в жизнь, — нет, не воскресить, ибо никогда не жила — а явить в жизнь. И что же — час прожила. Брэю и Слониму тоже, хоть не то же — благодарность… <…>
 
      … Кончила письмо к Рильке — поэму. Сейчас пишу «прозу» (в кавычках из-за высокопарности слова) — т. е. просто предзвучие и позвучие — во мне — его смерти. Его смерть в моей жизни растроилась: непосредственно до него умерла Алина старая Mademoiselle и непосредственно после (все на протяжении трех недель!) один русский знакомый мальчик Ваня. А в общем — одна смерть (одно воскресение). Лейтмотивом вещи не беру, а сами собой встали две строки Рильке:
 
      Denn Dir liegt nichts an den Fragenden:
 
      sanften Gesichtes siehst
 
      Du den Tragenden zu
 
      .
 
      На многое (внутрь) меня эта смерть еще подвигнет.
 
      Внешне очень нуждаемся — как никогда. Пожираемы углем, газом, электричеством), молочницей, булочником. Питаемся, из мяса, вот уже месяцы — исключительно кониной, в дешевых ее частях: coeur de cheval, foie de cheval, rognons de cheval и т. д., т. е. всем, что 3 фр<анка> 50 фунт — ибо есть конина и в 7–8 фр<анков> фунт. Сначала я скрывала (от С<ережи>, конечно), потом раскрылось, и теперь С<ережа> ест сознательно, утешаясь, впрочем евразийской стороной… конского сердца (Чингис-Хан и пр.)… <…>
 
      …С<ережа> в евразийство ушел с головой. Если бы я на свете жила (и, преступая целый ряд других «если бы») — я бы наверное была евразийцем. Но — но идея государства, но российское государство во мне не нуждается, нуждается ряд других вещей, которым и служу… (пр. 5 с.)
 
      …Попадался ли Вам на глаза № 1 Русской Мысли? Единственный (и какой!) свет — письмо Рильке о Митиной Любви. Рильке — о Бунине — чувствуете все великодушие Рильке? Перед Рильке — Бунин (особенно последний) анекдотист, рассказчик, газетчик.
 
      Вспоминаю Прагу, и где можно, когда можно, — страстно хвалю… <…>
 
      …Дорогая Анна Антоновна, Вы один из редких людей, которым мне постоянно хочется писать, а еще больше — говорить. Верю в — не сейчас, так потом — осуществимость Парижа, в поездку в Версаль, во все, что расцветет во мне парижского — только с Вами… <…>
 
      <…> Иждивение мне пока из Чехии, слава Богу, идет. Напишите, дорогая Анна Антоновна, кого из чехов благодарить? Неловко — получать и молчать!..
 
      Meudon (S. et O)
 
      2, Avenue Jeanne d’Arc
 
      Третий день Пасхи 1927 г.
 
      Воистину Воскресе, дорогая Анна Антоновна!
 
      Последнее мое письмо к Вам явно пропало, написала Вам тотчас же по переезде в соседний городок на новую квартиру, около месяца назад.
 
      Квартира удобная и недорогая: три комнаты (две порядочные, одна — моя — маленькая), ванная, крохотная кухня (вроде клетки для гориллы, — я очень точна), собственное центральное отопление — все это 350 фр<анков> в месяц. (Отопление, конечно, наше.) Но — немеблированная, пришлось обрастать, вернее — спешно обрасти — вещами. Кое-что дали, часть купили в рассрочку. Контракт на три года. Для Вас — отдельная комната, когда бы ни приехали — моя. Сплю с детьми, а работать я бы спокойно могла в Вашем присутствии. Вовсе не оставляю мечты о Вашем приезде, очень верю в него, как во все естественное, изнутри полагающееся.
 
      Читаю Ваше письмо и улыбаюсь: маленькая Прага — а сколько имен и событий. А у меня большой Париж — и rien, м. б. оттого что не могу: не ищу. Окружена евразийцами — очень интересно и ценно и правильно, но — есть вещи дороже следующего дня страны, даже России. И дня и страны.
 
      В порядке действительности и действенности евразийцы — ценности первого порядка. Но есть порядок — над-первый audessus de la m?l?e, — мой. Я не могу принять всерьез завтрашнего лица карты, потому что есть послезавтрашнее и было — сегодняшнее и, в какой-то день, совсем его не будет (лица). Когда дерутся на улицах — я с теми или с другими, сразу и точно, когда борьба отвлеченная, я (честно) ничего не чувствую, кроме: было, есть, будет.
 
      Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т. д. Ненависть к присутствию в отсутствии, ибо нигде в обществ<енных> местах не бываю, ни на что ничем не отзываюсь. Пресса (газеты) сделали свое. Участие в Вёрстах, муж-евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков.
 
      Schwamm (und Schlamm!) dr?ber!.. <…>
 
      …Но — неожиданное везение. Нашелся издатель для моей последней (1922 г. — 1925 г.) книги стихов, большей частью возникшей в Чехии. (Чехия минус два первых берлинских месяца.) Издатель, очень любящий мои стихи и хотящий, чтобы они были. Книга (только Вам!) называется После России — хорошо? Я в этом названии слышу многое. Во-первых — тут и слышать нечего — простая достоверность: все — о стихах говорю — написанное после России. Во-вторых — не Россией одной жив человек. В-третьих — Россия во мне, не я в России (Сережины слова, у себя на Доне, NB! Для нас Россия была Москва). В-четвертых: следующая ступень после России — куда? — да почти что в Царство Небесное!
 
      А в общем название скромное и точное.
 
      О книге никому ни слова (выйдет осенью!) — сглазят. Здесь никому не говорю.
 
      Живем вблизи большого медонского леса, наша Avenue Jeanne d’Arc в него входит. Но к сожалению, окраина леса заселена семьями и парочками, а дальше, с Муром, круто. Нужно идти по крайней мере полчаса, чтобы обрести лес. Полчаса моих — с Муром полтора часа. В Чехии было лучше… <…>
 
      …Слишком много черной работы и людей. Вот мой вздох. Все утра пропадают; 4 раза в неделю рынок, нельзя пропускать. Остальные три — случайности насущных и насущности случайных дел. Кроме утренней еды всем и готовки обеда — ну, белье сосчитать, ну — выстирать, ну — срочно зашить, много — ну. Аля очень помогает.<…> хорошая здоровая красивая девочка — очень красивая, хорошеет день ото дня. Уже почти с меня ростом, будет больше… <…>
 
      …За зиму написала — меньше половины Федры, письмо к Рильке (поэма), прозу о Рильке: ТВОЯ СМЕРТЬ (около двух листов), которую и предлагаю Вам для перевода. Содержание: о соседстве могил, — рассказ о смерти M-elle Jeanne Robert — рассказ о смерти русского мальчика Вани — попытка истолковать смерть Рильке. Лирическая проза. Вещь будет переведена на франц<узский> и на немецкий, была бы счастлива, если бы Вы перевели ее на чешский. Вещь вне-национальная, н-а-д-национальная. Пойдет в след<ующем> № «Воли России», пришлю уже в корректуре. Кажется — хорошая вещь. Ведь Россия на смерть Рильке ничем не ответила, это был мой долг. (Россию он любил, как я Германию, всей непричастностью крови и свободной страстью духа.) В предпоследнем письме его вопрос: как слово «Nest — in Deiner Sprache, die so nah ist, alle zu sein»
 
      …У нас, дорогая Анна Антоновна, очень похожие жизни: сплошной черновик. И очень похожие — другие жизни, те. Проще: и здесь и там живем одной жизнью, здесь н?черно, там н?бело. Прага или Париж — неважно. Впрочем, явно предпочитаю Прагу. В Париже нужно жить Парижем, иначе ты в нем и он для тебя бессмыслен. Кроме того, Париж — рассредоточен, с архипелагом сердец, у Праги же один центр — рыцарь. (Показательно для современной Праги, что он под мостом! Мы с Вами тоже под мостом!) Моя мечта (пока несбыточная) когда-нибудь приехать к Вам погостить: побыть собой. Мы бы с Вами бродили по Праге и непременно проехали бы в глубь страны, в дичь.
 
      Да! у меня в книге будет только два посвящения: одно Пастернаку, другое (весь цикл) Вам. Оно уже переписано и на днях пойдет в набор. Какой — пока не скажу. — Мой самый любимый и совершенно связанный с Вами — <…>
 
      Медон, 4-го октября 1927 г.
 
      <…>…8-го сентября мы должны были ехать на Океан — на месяц — нам предоставляли целый дом. Взяла ряд авансов на билеты, все уже было готово… и 2-го, т. е. меньше чем за неделю, заболевает Мур. Болезнь началась рвотой и сильным жаром, на другой день заявилась сыпь. Позвали доктора: краснуха. Мур пролежал 3 недели, а 18-го в день Алиного рождения (5/18 сент<ября>) заболела я. Краснуха оказалась скарлатиной. 19-го слегла Аля, дом превратился в лазарет. Лежу уже 17 дней, нужно еще 10. Жар прошел, сыпь тоже, но нужно лежать, п. ч. после скарлатины часто бывают всякие гадости, если рано встать, напр<имер> — порок сердца. Сильнее всех болела я, у Али даже не было сыпи, — только несколько дней поболело горло. Я же целую неделю не могла спать из-за безумной боли рук, ног и шеи, — отравление токсинами. Теперь всё хорошо, нужно надеяться, — хотя бывают всякие сюрпризы — что пройдет бесследно. В общем, во Франции скарлатина легкая, не то, что в России, где от нее сплошь да рядом умирали, особенно взрослые. Так напр<имер>, умерла первая жена Вячеслава Иванова, писательница Зиновьева-Ганнибал, заразившаяся от детей.
 
      Но увы! Конверт с дорожными деньгами, тщательно заклеенный, чтобы не истратить «на жизнь» — пуст. Все ушло на врачей и на лечение. Но главного я Вам не сообщила: я побрилась. Брилась уже два раза, после третьего начну обрастать. После скарлатины сильно лезут волосы, не выношу этого ощущения: лучше ничего, чем мало! Пишу Вам лежа, в детском голубом колпаке. Великодушные знакомые сравнивают меня кто с римлянином, кто с египтянином… <…>
 
      …А вот моя большая мечта. Нельзя ли было бы устроить в Праге мой вечер, так чтобы окупить мне проезд туда и обратно, — minimum 1000 крон. Приехала бы в январе-феврале на две недели, остановилась бы, если бы Вы разрешили, у Вас. Мы провели бы чудных две недели. Для этого нужно было бы продать 200 бил<етов> по 5 крон или 100 билетов по 10 крон. Неужели же это невозможно?? Хорошо бы притянуть чехов. В устройстве помогли бы Брэй, Альтшулер и Еленев. Мое решение вполне серьезно, я очень соскучилась по Вам и иного выхода не вижу. Кроме того, мне очень хочется написать о Чехии, за две недели Вы бы мне многое рассказали, походили бы с Вами по музеям, м. б. съездили бы в какие-нибудь окрестности, я бы записывала, а приехав в Париж — написала бы. Это моя давняя мечта. Напишите, что Вы об этом думаете? К февралю я бы порядочно обросла (не забудьте, что я бритая!) и в крайнем случае могла бы выдать свою стриженую голову за последнюю парижскую моду. Вы бы встретили меня на вокзале, — подумайте как чудно! Давайте осуществим. Никакому Океану я так не радовалась, как сейчас — мысли о Праге.
 
      С нетерпением жду ответа. Все дело в тысяче крон <…>
 
      Медон, 24-го октября 1927 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна, сердечное спасибо за письмо и подарок, оба дошли. Я уже неделю как встала, все хорошо, кроме боли в кистях рук, так и оставшейся, — оставлю ее на каком-нибудь летнем холме.
 
      Страшно обрадована относительной возможностью поездки к Вам, март — очень хорошо, успеют отрасти волосы. Кстати нынче бреюсь в седьмой и последний раз, очень трудно остановиться, — понравилось — но С<ергей> Я<ковлевич> возмущен и дальше жить отказывается.
 
      Вчера сдала последнюю корректуру своей книги стихов «После России». Из 153 стр<аниц> текста — 133 стр<аницы> падают на Прагу. Пусть чехи убедятся, что недаром давали мне иждивение все те годы. За Чехию у меня написаны: «После России», «Молодец», «Тезей», «Крысолов», «Поэма Горы», «Поэма Конца», и ряд прозаических вещей. Очень помогла природа, которой здесь нет, ибо лес с хулиганами по будням и гуляющими по праздникам — не лес, а одна растрава.
 
      Знаете, как странно? Помните мою дружбу с волероссийцами, особенно — с М<арком> Л<ьвовичем>? Видела его за всё время — один раз, т. е. с самого его переезда во Францию. Самым преданным оказался Лебедев, с которым я меньше всего водила дружбу. Он, действительно, искренно расположен, единственный из них откликнулся на все наши беды… (пр. 7 с.)
 
      …Читаете ли Вы травлю евразийцев в Возрождении, России, Днях? «Точные сведения», что евразийцы получали огромные суммы от большевиков. Доказательств, естественно, никаких (ибо быть не может!) — пишущие знают эмиграцию! На днях начнутся опровержения, — как ни гнусно связываться с заведомо-лжецами — необходимо. Я вдалеке от всего этого, но и мое политическое бесстрастие поколеблено. То же самое, что обвинить меня в большевицких суммах! Так же умно и правдоподобно.
 
      С<ергей> Я<ковлевич>, естественно, расстраивается, теряет на этом деле последнее здоровье. Заработок с 51/2 ч. утра до 7–8 веч<ера>, игра в кинематографе фигурантом за 40 фр<анков> в день, из к<отор>ых 5 фр<анков> уходят на дорогу и 7 фр<анков> на обед, — итого за 28 фр<анков> в день. И дней таких — много — если 2 в неделю. Вот они, болыиевицкие суммы!.. <…>
 
      #1_13#
 
      Медон, 28-го ноября 1927 г.
 
      <…>… Нынче в первый раз после долгого сиденья дома (простужен, как все окружающие) Мур вышел на улицу. День был мягкий, пражский: туман, дуновение, сон. Мы гуляли одни (Аля была в школе), прошли в наш чудесный парк, где (туман!) не было ни души. Только голубой Мур и я. В 4 часа стало уже смеркаться, ночь наползала как пуховик. Не хотелось уходить: одиночество и туман, — мои две стихии! Мур из голубого превратился в синего — сизого, — цвета расстилавшегося вдали Парижа и неба над ним. Людей не было: был новый (всегда!) Мур в новом костюме и тысячелетняя я. «Сколько Вам лет?» — «Час. — Старше камней». Человека, который бы не улыбнулся в ответ, полюбила бы с первого раза. Но — отвлекаюсь — моим годам, вообще, суждено смущать. Мне осенью исполнилось 33, выгляжу на 23, а Аля, которой 14, на 16. Путаница. Впрочем никогда, с четырех лет, не имела своего возраста, ни с виду, ни внутри, раньше и была и выглядела старше, сейчас выгляжу моложе, живу — моложе, и неизмеримо старше — есмь… <…> Не люблю Парижа. «Dunkle Zypressen! Die Welt ist gar zu lustig! Es wird doch alles vergessen». (Мур, глядя на перечеркнутое: «Мама! ты грязь сделала») — <…>
 
      …Прага! Прага! Никогда не рвалась из нее и всегда в нее рвусь. Мне хочется к Вам, ее единственному и лучшему для меня воплощению, к Вам и к Рыцарю. Нет ли его изображений покрупнее и пояснее, вроде гравюры? Повесила бы над столом. Если у меня есть ангел-хранитель, то с его лицом, его львом и его мечом. Мне скажут (не Вы, другие!) — «Ваша Прага», и я, схитрив и в полной чистоте сердца, отвечу: «Да, моя».
 
      Ничего не боюсь, ни знакомств, ни гостей, я умею по-всякому, со всеми. Написала и увидела: по-своему со всеми. Я от людей не меняюсь, они от меня — чаще — да. Скучны мне только политики.
 
      М. б. ничего и не выйдет, что ж — была мечта! Очень удивлюсь, если выйдет: в Праге меня все более или менее видели, а это единственное, что интересно в «поэтессе». М. б. (шучу, конечно) сослужит моя новая прическа, в данную минуту равная русскому старорежимному гимназическому 1-классному бобрику. Волосы растут темнее, но не жестче, чем были. Хожу без всякой повязки. Женщины огорчаются, мужчинам нравится.
 
      Недавно сдала в В<олю> Р<оссии> для ноябрьского № «Октябрь в вагоне», — мой Октябрь 1917 г. (дорога из Феодосии в Москву). Думаю, Вам понравится. Там хорошая формула буржуазии. Дописываю последнюю картину Федры (трагедия). Мой Тезей задуман трилогией: Ариадна — Федра — Елена, но из суе-(ли?) — верия не объявила, для этого нужно по крайней мере одолеть две части. Знаете ли Вы, что на долю Тезея выпали все женщины, все-навсегда? Ариадна (душа), Антиопа (амазонка), Федра (страсть), Елена (красота). Та троянская Елена. 70-летний Тезей похитил ее семилетней девочкой и из-за нее погиб.
 
      Сколько любвей и все несчастные. Последняя хуже всех, потому что любил куклу… <…>
 
      …О Рильке: 29-го сего декабря его годовщина, не сослужит ли это при помещении перевода? Очень хотелось бы увидеть эту вещь напечатанной именно в Чехии. Р<ильке> — великий поэт всей современности — ведь уроженец Праги!.. <…>
 
      Медон, 12-го декабря 1927 г.
 
      <…> …Скоро Рождество. Я, по правде сказать, так загнана жизнью, что ничего не чувствую. У меня — за годы и годы (1917–1927 г.) — отупел не ум, а душа. Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль — молния, чувство — луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом. Простой пример: обваливая 11/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать — нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 11/2 кило вместе. Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль. Либо всё, либо ничего. Я своему не могу дать ничего: ни времени, ни тишины, ни уединения: я всегда на людях: с 7 ч. утра до 10 ч. вечера, а к 10-ти ч. так устаю, что — какое чувствовать! Чувство требует силы. Нет, просто сажусь за штопку вещей: Муриных, С<ергея> Я<ковлевича>, Алиных, своих — 11 ч., 12 ч., 1 ч. — С<ергей> Я<ковлевич> приезжает с последним поездом, короткая беседа — и спать, т. е. лежать с книгой до 2 ч., 21/2 ч. — хорошие книги, но я бы еще лучше писала, если бы —
 
      Виновата (виновных нет) м. б. и я сама: меня кроме природы, т. е. души, и души, т. е. природы — ничто не трогает, ни общественность, ни техника, ни — ни — Поэтому никуда не езжу: ску-учно! Профессор читает, а я считаю: минуты до конца. — К чему? — Так и сегодня: евразийская лекция о языковедении. Кажется близко? Только кажется. Профессор (знаменитость) все языки ведет от четырех слов Когда я это услышала, я сразу отвратилась: ничто четное добра не дает. А рифма? Рифма есть третье!
 
      Так и не пошла, и сижу между чулком и тикающим будильником.
 
      Как я хочу в Прагу! — Сбудется?? Если даже нет, скажите: да! В жизни не хотела назад ни в один город, совсем не хочу в Москву (всюду в России, кроме!), а в Прагу хочу, очевидно пронзенная и завороженная. Я хочу той себя, несчастно-счастливой, — себя — Поэмы Конца и Горы, себя — души без тела всех тех мостов и мест. (NB! Вот и стихи:
 
      Себя — души без тела
      Всех тех мостов и мест).
      Где я ждала и пела,
      Одна как дух, как шест.
      Себя — души без тела
      Всех тех мостов и мест.
 
      Так когда-то писались стихи, не писала (отдельных) с 1925 г., мая — месяца. Маяться — мой глагол!
 
      Как я хотела бы с Вами — по Чехии! Вглубь! (Знаю, что совсем несбыточно!) После Праги — (Города-призрака) — в природу. Неужели дело в деньгах, которые — были или не были — презирала. Да, будь деньги! Учителей и книг — Але, образцовую няню — Муру, квартиру с садиком, а себе? Каждый день писанье и раза два в год — отъезды, первый — к Вам. Недавно мне кто-то сказал, что мои прежние русских сто тысяч равнялись бы миллиону франков. — Звук. —
 
      Кончила Федру. Писала ее около полугода, но ведь пишу в день 1/2 ч., много — час! Очень большая, больше Тезея. Тезей задуман трилогией: Ариадна — Федра — и написанной быть имеющая — Елена. Не знаю, куда сдам. М. б. в Совр<еменные> Записки. Сейчас занята общей чисткой и выправкой, много недавшихся мест. — Справлюсь. — Держит меня на поверхности воды конечно тетрадь.
 
      До свидания! Думайте обо мне на пражских мостах и уличках (не — улицах!). Может быть все-таки когда-нибудь вместе?.. <…>
 
      Медон, 3-го января 1928 г.
 
      Милая Анна Антоновна, еще неохотно вывожу 1928 г. — как каждый новый, впрочем. Заминка руки и сердца, под заминкой — измена. Не сомневаюсь, что стерпится — слюбится. (Кстати, люблю эту поговорку только навыворот, т?к — только терплю.)
 
      Огромное и нежнейшее спасибо за новогодний подарок, прямо в сердце, а осуществление — чудное серебряное кольцо Але, с камеей: амуром-Муром, и столик Муру. Получат послезавтра под ёлкой. Будет столько гостей, а Вас не будет. Будет, кстати, герой моей Поэмы Конца — с женой, наши близкие соседи, постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я — своим, она — ему. Ключ к этому сердцу я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он, с Любушиным кладом, на дне Влтавы — а может быть — и Леты. Кстати, в Праге, определенно, что-то летейское, в ветвях, в мостах, в вечерах. Прага для меня не точка на карте.
 
      Новый Год встречала с евразийцами, встречали у нас. Лучшая из политических идеологий, но… что мне до них? Скажу по правде, что я в каждом кругу — чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов. Мой круг — круг вселенной (души: то же) и круг человека, его человеческого одиночества, отъединения. И еще — забыла! — круг: площадь с царем (вождем, героем). С меня — хватит. Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый Год было — пустынно. (Чем полней комната — тем…) То, что я Вам рассказываю. Вам не новость: нам не новость… <…>
 
      …Получила вчера большое милое письмо от В. Ф. Булгакова, как Вы думаете — не притянуть ли его к устройству моего вечера?.. <…>
 
      Волосы мои порядочно отросли, но — новая напасть: нарыв за нарывом, живого места нет, взрезывания, компрессы, — словом уж три недели мучаюсь. Причина 1) трупный яд, которым заражена вся Франция, 2) худосочие. Есть впрыскивание, излечивающее раз навсегда, но 40-градусный жар и лежать 10 дней. Не по возможностям. М. б. когда-нибудь… А пока хожу Иовом… <…>
 
      Медон, 10-го февраля 1928 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна, обращаюсь к Вам со следующей большой просьбой, — не найдете ли Вы мне подписчиков на мою книгу «После России», — посылаю Вам три бланка в отдельном конверте.
 
      Дело с книгой таково: по внесении в типографию 2/3 стоимости книги (4000 фр<анков>) книга, совсем готовая, начнет печататься. Издатель разместил уже 25 подписок, но больше не может, остальные 15 должна разместить я. Вот и прошу Вас, может быть удастся? Техника такова: подписчик заполняет бланк и отсылает его издателю, по указанному адресу, с приложением соответствующей суммы. Проще будет, если эти деньги будут сразу вручены Вам, Вы, с заполненными бланками, перешлете их издателю. (Заполненные бланки важны для нумерации, каждый подписчик получит свой №.) М. б. та редакторша подпишется? Хорошо бы разместить все три, и поскорее: от быстроты зависит появление книги.
 
      Ясно ли Вам? Дорогими экземплярами мы с издателем окупаем часть издания, ибо наличных ни у него, ни у меня нет. Деньги идут не мне, а в типографию.
 
      Издатель очень торопит, книга залежалась, пора выпускать. Хотела просить Вас сделать все возможное, но Вы и так всегда делаете — больше чем можете!
 
      В субботу у нас Брэй, побеседуем, расскажет о Вас, о Праге. <…>
 
      Медон, февраль 1928 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна, отвечаю Вам тотчас же. На Прагу я никогда не надеялась, — слишком хотелось. Тешила себя мечтой, но знала, что тешу. Читали ли Вы когда-нибудь Der Trompeter von S?ckingen?
 
      Там песенка, с припевом:
 
      Beh?t Dich Gott — es war zu schon gewesen!
 
      Beh?it Dich Gott — es hat nicht sollen sein!
 
      
 
      Так у меня всю жизнь. Меньше бы хотела к Вам — наверное бы сбылось. А к Вам хотела и хочу — сказать просто? — Любить. Я никого не люблю — давно, Пастернака люблю, но он далёко, всё письма, никакой приметы этого света, должно быть и не на этом! Рильке у меня из рук вырвали, я должна была ехать к нему весною. О своих не говорю, другая любовь, с болью и заботой, часто заглушенная и искаженная бытом. Я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значащейся в паспортах, о чуде чужого. О там, ставшем здесь. Вы же знаете, что пол и возраст ни при чем. Мне к Вам хочется домой: ins Freie: на чужбину, за окно. И — о очарование — в этом ins Freie — уютно, в нем живется: облако, на котором можно стоять ногами. Не тот свет и не этот, — третий: сна, сказки, мой. Потому что Вы совершенно сказочны (о, не говорите, что я «преувеличиваю», я только — додаю!). Словом — к Вам, в тепло и в родной холод. И, возвращаясь к Trompeter'y — не правильнее ли было бы:
 
      Beh?t Dich Gott — es w?r zu sch?n gewesen,
      Beh?t Dich Gott — es hat nicht wollen sein?
      
 
      Месть жизни за все те свет?.
 
      Вы спрашиваете о «После России»? Сложно. Книга, говорят, вышла месяц назад, но никто ее не видел. Издатель (неврастеник) ушел из издательства и переехал на другую квартиру, на письма не отвечает. Издавал он книгу самолично, на свой риск, в издательстве о ней ничего не знают. С Верстами вышла передряга: очень большое количество экземпляров было, по недосмотру, отпечатано так слабо, что пришлось их в типографию вернуть. Отсюда задержка. Надеюсь, что на днях получите. О них уже был отзыв в «Возрождении» (орган крайне-правых, бывший струвовский). В них мои обе вещи «С моря» и «Новогоднее» (поэмы) названы набором слов, дамским рукоделием и слабым сколком с Пастернака, как и все мое творчество. (NB! Пастернака впервые прочла за границей, в 1922 г., а печатаюсь с 1911 г., кроме того Пастернак, в стихах, видит, а я слышу, но — как правильно сказала Аля: «Они и Вас и П<астерна>ка одинаково не понимают, вот им и кажется»… Все дело в том, что я о П<астерна>ке написала хвалебную статью и посвятила ему «М?лодца»).
 
      Была бы я в России, всё было бы иначе, по — России (звука) нет, есть буквы: СССР, — не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся. (Sesam, thue Dich auf!) В России я поэт без книг, здесь — поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно <…>
 
      Медон, 11-го марта 1928 г.
 
      <…> …Огромное спасибо за устройство подписки. Вы сделали чудо. Тэффи, напр<имер>, у которой такие связи (Великие Князья, генералы, актрисы, французская знать), не могла устроить ни одного. Три билета мне еще устроил отец Б. Пастернака, Леонид Пастернак, художник (живет в Берлине). Вообще мне на заочность везет, мое царство. — Книга скоро выйдет, к несчастью издатель вроде автора: всё на Божию милость. «Где-нибудь, когда-нибудь». У нас в России бывали такие ямщики: он спит, а лошадь везет. А иногда: он спит и лошадь спит.
 
      Недавно, на самых днях, пережила очередную встречу со смертью (помните, в «Твоя смерть» — кто следующий?). Умер от туберкулеза кишок брат моей подруги, Володя, 28 лет, на вид и по всему — 18. Доброволец, затем банковский служащий в Лондоне… <…> …Ни секунду за всю болезнь не подозревал об опасности. «Вот поправлюсь»… А жизнь ему нужна была не для себя, а для других. Жить, чтобы работать и работать, чтобы другие жили. Умер тихо, всю ночь видел сны. — «Мама, какой мне веселый сон снился: точно за мной красный бычок по зеленой траве гонится»… А утром уснул навсегда. Это было 8-го, — вчера, 10-го хоронили. У французов не закапывают при родственниках, родные оставляют голый гроб. Насилу добились у могильщика, чтобы заровняли яму при нас, и длилось это 1 час 20 мин<ут>. Час 20 мин<ут> мать стояла и смотрела как зарывают ее сына. Лопаты маленькие, могильщики ленивые, снег, жидкая глина под ногами. А за день погода была летняя, все деревья цвели. Точно природа, пожалев о безродном, захотела подарить ему на этот последний час русские небо и землю. Проводила мать и сестру до дому, зашла — тетушка накрывает на стол, кто-то одалживает у соседей три яйца, говорят про вчерашнее мясо. — Жизнь. — В тот же вечер мать принялась за бисерные сумочки, этим живут. Вот и будет метать бисер и слезы… <…>
 
      Медон, 10-го апреля 1928 г.
 
      Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна!
 
      Окликаю Вас на перегибе вашей и нашей Пасхи, в лучший час дерева, уже не зимы, еще не лета. Ранней весной самый четкий ствол и самый легкий лист. Лето берет количеством.
 
      Как у вас в Праге? В Медоне чудно. Первые зазеленели каштаны, нет — до них какие-то кусты с сережками. Но, нужно сказать, французская весна мне не по темпераменту, — какая-то стоячая, тянущаяся месяцы. В России весна начиналась, т. е. был день, когда всякий знал: «весна!» И воробьи, и собаки, и люди. И, начавшись, безостановочно: «рачьте дале!» как кричат ваши кондуктора. Но худа или хороша — всё же весна, то есть: желание уехать, ехать — не доехать: заехать (Два смысла: 1. завернуть 2. не вернуться. Беру во втором.)
 
      У нас в доме неожиданная удача в виде чужой родственницы, временно находящейся у нас. Для дома — порядок, для меня — досуг, — первый за 10 лет. Первое чувство не: «могу писать!», а: «могу ходить!» Во второй же день ее водворения — пешком в Версаль, 15 километров, блаженство. Мой спутник — породистый 18-летний щенок, учит меня всему, чему научился в гимназии (о, многому!) — я его — всему, чему в тетради. (Писанье — ученье, не в жизни же учишься!) Обмениваемся школами. Только я — самоучка. И оба отличные ходоки.
 
      — Сердечное, к большому стыду сильно запозд<алое> спасибо за шоколад. Угощались и угощали.
 
      — Читали ли в Воле России «Попытку комнаты»? Эту вещь осуждает все мое окружение. Что скажете? Действительно ли непонятно? Не могу понять… <…>
 
      1-го августа 1928 г.
 
      Pontaillac, pr?s Royan
 
      Charente Inferieure
 
      Villa Jacqueline
 
      Моя дорогая Анна Антоновна! Получила Вашего рыцаря на берегу Океана, — висит над моим изголовьем, слушая то, чего наверное никогда не слыхал — прилив.
 
      Мы здесь две недели, всей семьей плюс дама, полу-чужая, полу-своя, живущая у нас с весны и помогающая мне по хозяйству и с Муром. С<ергей> Я<ковлевич> скоро уезжает обратно, — евразийские дела, мы все остаемся до конца сентября… <…>
 
      …Уехали мы на деньги с моего вечера — был в июне и скорее неудачный: перебила III Моск<овская>. Студия, приехавшая на несколько дней и как раз в тот же день — в единств<енный> раз дававшая «Антония» (Чудо Св<ятого> Антония, Метерлинка). Но все-таки уехали.
 
      Здесь из русских: профессора Карсавин и Лосский с семьями, проф<ессор> Алексеев, П. П. Сувчинский с женой, жена проф<ессора> Завадского с дочерью и внуком, эсеровская, многочисленная семья Мягких и племянник проф<ессора> Завадского, Владик Иванов.. Кроме Лосских и Мягких — всё евразийцы. Но, евразийцы или нет — всех вместе слишком много, скучаю, как никогда — одна <…>
 
      Что наш план о моей осенней поездке? Нечего надеяться? А как хотелось бы провести с Вами несколько дней, в тишине. Парижа я так и не полюбила.
 
      Dunkle Zypressen!
      Die Welt ist zu lustig, —
      Es wird doch alles vergessen!
      
 
      Целую Вас нежно, наши все Вас приветствуют.
 
      МЦ. <…>
 
      Понтайяк, 9-го сентября 1928 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Получила Ваше письмо из чешских лесов, где Вас уже нет (и где я — еще есть!). Мой океан тоже приходит к концу, доживаю. Впереди угроза отъезда: перевозка вещей, сдача утвари — хозяйке, непредвиденные траты, финальный аккорд (диссонанс!). Боюсь этих вещей, томлюсь, тоскую. Зачем деньги? Чтобы не мучиться — душевно — из-за разбитого кувшина.
 
      В сентябре должен был приехать сюда ко мне один мой молодой (18 л.) друг, чудесный собеседник и ходок. Сентябрь — месяц беседы и ходьбы: беседы на ходу! я так радовалась — и вот — как всегда — чт?? — несвершение. В последнюю минуту оказалось, что ехать не может, действительно не может, и я бы не поехала. Остался по доброй воле, т. е. долгу, — как я всю жизнь, как Вы всю жизнь — оставались, останемся, оставаться — будем. Так же не поехал на океан, как я не поеду к Вам в Прагу. — Порядок вещей. — Не удивилась совсем и только день горевала, но внутренне — опустошена, ни радости, ни горя, тупость. Ведь я в нем теряю не только его — его-то совсем не теряю! — я себя — с ним, его — со мной, данную констелляцию в данный месяц вечности, на данной точке земного шара.
 
      Хороший юноша. Понимает всё. Странно (не странно!) что я целый вечер и глубоко в ночь до его приезда (должен был приехать 1-го, ходила на вокзал встречать, возвращаюсь — письмо) напевала:
 
      Beh?t Dich Gott — es w?r zu sch?n gewesen —
      Beh?t Dich Gott — es hat nicht sollen sein!
      
 
      Я все лето мечтала о себе-с-ним, я даже мало писала ему, до того знала, что все это увидит, исходит, присвоит. И вот
 
      «Милый друг, я понадеялась на Вашу линию — пересилила моя. Вы просто оказались в моей колее. Если бы Вы ехали не ко мне, Вы бы приехали.
 
      Вы теряете весь внешний мир, любя меня»
 
      А внешний мир — это и рельсы, и тропинки вдоль виноградников, — и мы на них…
 
      В Медоне мы с ним часто видимся, но — отрывочно, на людях, считаясь с местами и сроками. Здесь бы он увидел меня — одну, единственную меня. Второй раз этого не будет, жизнь не повторяет своих даров — особенно так принимаемых.
 
      Будь я другой — я бы звала его, «либо — либо», и он бы приехал, бросив семью, которая в данный час только им и держится (не денежно, хуже), и был бы у меня сентябрь — только не мой, ибо у той, которая может рвать душу 18-летнего на части, не может быть моего сентября. Был бы чужой сентябрь. — Бог с ним! — Так у меня все-таки — мой.
 
      A celle qu’un jour je vis sur la gr?ve
      Et dont le regard est mieux qu’andalou —
      Donne un coeur d’enfant pour qu'elle le cr?ve:
      — Il faut ? chaqun donner son joujou…
      
 
      (Баллада Ростана. NB! Юношеская.)
 
      Я знаю, что таких любят, о таких поют, за таких умирают. (Я всю жизнь — с старыми и малыми — поступаю как мать.) Что ж! любви, песни и смерти — во имя — у меня достаточно!
 
      Я — die Liebende, nicht — die Geliebte
 
      .
 
      Читали ли Вы, дорогая Анна Антоновна, когда-нибудь письма M-elle de Lespinasse (XVIII в.). Если нет — позвольте мне Вам их подарить. Что я — перед этой Liebende! (Если бы не писала стихов, была бы ею — и пуще! И может быть я все-таки — Geliebte, только не-людей!)
 
      …То мой любовник лавролобый
      Поворотил коней
      С ристалища. То ревность Бога
      К любимице своей…
 
      
 
      …Пишите об осенней Праге. Господи, до чего мне хочется постоять над Влтавой! В том месте, где она как руками обнимает острова!
 
      Я еще когда-нибудь напишу о Праге — как никто не писал — но для этого мне нужно увидеть ее з?ново — гостем.
 
      На приезд не надеюсь ich hab'es schon verschmerzt… <…>
 
      Сердечный привет Вашим.
 
      МЦ.
 
      Зовите меня просто Марина.
 
      Але на днях (5/18) исполняется 15 лет. Правда, не верится? В Чехию приехала 9-ти.
 
      А мне — тоже скоро (26-го сент<ября> — 9-го окт<ября> — 34, в Чехию приехала 28-ми.
 
      А Муру 1-го авг<уста> исполнилось 3 1/2 года. В Чехию приехал 0 дня.
 
      Выиграл, в общем, только Мур.
 
      — «Мур, молись: „Святый Боже“ — „Святый Боже“… — „Святый крепкий“ (Мур, уже с сомнением:) — „Святый… крепкий?“ „Святый бессмертный“… „Как — бессмертный? Это Кащей бессмертный!“ — Помилуй нас!»
 
      Медон, 18-го ноября 1928 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Во-первых и в-главных: башмачки дошли — чудесные — Мур носит не снимая. Не промокают и размер как раз его. Спасибо от всего сердца, это больше чем радость — необходимость… <…>
 
      …Очередная и очень важная просьба. Мы очень нуждаемся, все уходит на квартиру и еду (конину, другое мясо недоступно — нам), печатают меня только «Последние Новости» (газета), но берут лишь старые стихи, лет 10 назад. — Хороши последние новости? (1928 г. — 1918 г.). Но весь имеющийся ненапечатанный материал иссяк. Вот просьба: необходимо во что бы то ни стало выцарапать у Марка Львовича мою рукопись «Юношеские стихи». Писать ему — мне — бесполезно, либо не ответит, либо не сделает. Нужно, чтобы кто-нибудь пошел и взял, и взяв — отправил. На М<арка> Л<ьвовича> никакой надежды, я его знаю, «найду и пошлю» — не верьте. Передайте ему прилагаемую записочку, где я просто прошу передать «Юношеские стихи» Вам, не объясняя для чего (чтобы у него не было возможности обещать — и не сделать). Если можно — сделайте это поскорее. Раз в неделю стихи в Посл<едних> Новостях — весь мой заработок. Все Юношеские стихи ненапечатаны, для меня и Посл<едних> Новостей (где меня — старую — т. е. молодую! — очень любят) — целый клад… <…>
 
      …Присылкой этой рукописи Вы меня спасете, там есть длинные стихи, по 40–50 строк, т. е. 40–50 фр<анков> в неделю: деньги!.. <…>
 
      — Пишу большую вещь — Перекоп (конец Белой Армии) — пишу с большой любовью и охотой, с несравненно большими, чем напр<имер>, Федру. Только времени мало, совсем нет — как всю (взрослую!) жизнь. С щемящей нежностью вспоминаю Прагу, где должно быть мне никогда не быть. Ни один город мне так не врастал в сердце!
 
      Beh?t Dich Gott! es w?r zu sch?n gewesen —
      Beh?t Dich Gott! es hat nicht sollen sein!
 
      Целую Вас нежно.
 
      Марина
 
      Медон, 29-го ноября 1928 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Во-первых и в-главных: огромное спасибо за рукопись, настоящий подарок! Без Вас я её никогда бы не достала. М<арк> Л<ьвович> ни словом, ни делом на письма не отвечает, — не по злобе, — по равнодушию («les absents ont toujours tort» ), в этом он обратное романтикам, у которых «les absents ont toujours raison, — les presents — tort»! )
 
      Нежно благодарю Вас за заботу, мне вспоминается стих Ахматовой:
 
      Сколько просьб у любимой всегда!
 
      По тому как я у Вас часто прошу я знаю, что Вы меня любите.
 
      Второе: перевод моего Рильке на чешский, — его второй родной язык — для меня огромная радость. (NB! Меня (прозу) еще никто никогда ни на какой язык не переводил. Вы — первая). Рильке вернулся домой, в Прагу. Сколько у него стихов о ней в юности! («Mit dem heimatlichen 'prosim'».)
 
      Пришлете мне книжку с Вашим переводом? Аля поймет, да и я пойму, раз знаю оригинал… <…>
 
      …Целую Вас нежно, спасибо за всю доброту, пишите.
 
      Любящая Вас
 
      Марина
 
      30-го ноября, четверг.
 
      Вчера уехал Савицкий и всё повез. Обещал вещи Вам переслать с кем-нибудь из знакомых. Он, кажется, человек точный (пр. 1 с.) Напишите впечатление от «Евразии» и Ваше и других! (Говорю о № 1 евразийской еженедельной газеты, к<отор>ую, надеюсь, получили). В след<ующем> письме напишу Вам о Маяковском, к<отор>ого недавно слышала в Париже. (В связи с моим обращением к нему в газете. NB! Как его толкуете? Не забудьте ответить.)
 
      Медон, 1-го января 1929 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
 
      Желаю Вам в нем здоровья, покоя, удачи, работы. Вчера, на встрече у евразийцев, думала о Вас и в 12 ч. мысленно чокнулась. Как Вы глубок? правы — т?к любя Россию! Старую, новую, красную, белую, — всю! Вместила же Россия — всё (Рильке о русском языке: «Deine Sprache, die so nah ist — alle zu sein!» ) наша обязанность, вернее — обязанность нашей любви — ее всю вместить!
 
      Написала Вам большое письмо и заложила, — знаете как это бывает? — вошли, оторвали, сунула, — столько бумаг! Найду — дошлю.
 
      — Как Вы встречали? Дома? На людях? А может быть спали?
 
      Аля нарисовала чудесную вещь: жизнь, по месяцам Нового Года. Январь — ребенком из камина, февраль — из тучки брызжет дождем, март — сидя на дереве раскрашивает листву и т. д.
 
      Она бесконечно даровита, сплошной Einfall.
 
      — Это не письмо, записочка, чтобы не подумали, что не думаю. Пишу сейчас большую статью о лучшей русской художнице — Наталье Гончаровой. Когда-нибудь, в письме, расскажу Вам о ней… <…>
 
      …Книга М<арка> Л<ьвовича> очень поверхностна, напишу Вам о ней подробнее. На такую книгу нужна любовь, у него — туризм. NВ! Не говорите.
 
      Медон, 9-го января 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Я в большой тревоге: чешское иждивение (500 кр<он>), приходившее ровно 1-го числа, до сих пор не пришло. Это совпало с русским Рождеством (нынче 3-ий день), вторую неделю живем в кредит, а здесь не то, что в Чехии: смотрят косо.
 
      Ради Бога, узнайте в чем дело: недоразумение или — вообще — конец? Без предупреждения: 1-го ждала как всегда. Говорила со Слонимом, — говорит: пишите Завазалу. Но я его с роду не видала, и совсем не знаю как ему писать. И — главное — если заминка, писать вовсе не нужно, если же конец — нужно очень выбирать слова и доводы, — если вообще таковые могут помочь.
 
      Что мне нужно делать? Без чешского иждивения я пропала. И вот, просьба: пойдите к д<окто>ру Завазалу и узнайте, и, если конец, сделайте все, чтобы продлить. Стихами не наработаешь, печататься негде, Вы сами знаете. Большинство писателей живет переводами на иностранные языки, у поэтов этого нет. Гонорар — 1 фр<анк> строка. Я нигде не печатаюсь, кроме Воли России, с Посл<едними> Нов<остями> из-за приветствия Маяковскому — кончено, «Федра» в Совр<еменных> Зап<исках> проедена еще 1 г<од> с лишним назад, во время скарлатины.
 
      У меня просто ничего нет. Скажите все это д<окто>ру Завазалу и поручитесь, что это правда — которую все знают…
 
      Медон, 22-го января 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! О Ваших письмах: я их храню, ни одного не потеряла и не уничтожила за все эти годы. Вы один из так редких людей, которые делают меня добрее: большинство меня ожесточает. Есть люди, которых не касается зло, дважды не касается: минует и — «какое мне дело?!» Это я — о Вас. Меня — касается, ко мне даже притягивается, я с ним в каком-то взаимоотношении: тяготение вражды. Но это я в скобках, вернемся к Вам. Вас бы очень любил Рильке. Вы всем существом поучительны (lehrreich) и совсем не нравоучительны, Вы учите, не зная, — тем, что существуете. В священнике я всегда вижу превышение прав: кто тебя поставил надо мною? (между Богом и мною, тем и мною, всем — и мною). Он — посредник, а я — непосредственна. Мне нужны такие, как Р<ильке>, как Вы, как Пастернак: в Боге, но как-то — без Бога, без этого слова — Бог, без этой стены (между мной и человеком) — Бог. Без Бога по образу и подобию (иного мы не знаем). Недавно я записала такую вещь: «самое ужасное, что Христос (Бог) уже был». И вдруг читаю, в посмертных письмах Р<ильке> (перевожу, пойдут в февральской Воле России — «Aus Briefen Rainer Maria Rilkes an einen jungen Dichter» ) — «Warum denken Sie nicht, dass er der Kommende ist». Бог — не предок, а потомок, — вот вся «религиозная философия» (беру в кавычки, как рассудочное, профессорское, учебническое слово) — Рильке. Я рада, что нашла формулу.
 
      Р<ильке> когда-то мне сказал: «Ich will nicht sagen, Du hast Recht: Du bist im Recht», im Recht — sein, im Guten sein — этo все о Вас. (Убеждена, что Р<ильке> бы Вас любил, — почему «любил», — любит). Убеждена еще, что когда буду умирать — за мной придет. Переведет на тот свет, как я сейчас перевожу его (за руку) на русский язык. Только т?к понимаю — перевод. Как я рада, что Вы так же (за руку) перевели меня — чт? меня! меня к Рильке! — на чешский. За что я т?к люблю Вашу страну?!. <…>
 
      …У евразийцев раскол… <…> Проф<ессор> Алексеев (и другие) утверждают, что С<ергей> Я<ковлевич> чекист и коммунист. Если встречу — боюсь себя… Проф<ессор> Алексеев… <…> негодяй, верьте мне, даром говорить не буду. Я лично рада, что он уходит, но очень страдаю за С<ережу>, с его чистотой и жаром сердца. Он, не считая еще двух-трех, единственная моральная сила Евразийства. — Верьте мне. — Его так и зовут «Евразийская совесть», а проф<ессор> Карсавин о нем: «золотое дитя евразийства». Если вывезено будет — то на его плечах (костях)… <…>
 
      Медон. 19-го февраля 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Вчера вечером — только села Вам писать письмо, разложила блокнот, уже перо обмакнула в чернильницу — гость, нежданный и нежеланный. Пришлось, не написав ни слова, всё сложить и унести. Но сегодня, слава Богу, день дошел уж до такого часа, что ни жданому, ни нежданному не бывать. Чудно бьют часы на башне — одиннадцать. Вспоминаю Прагу, связанную для меня с часами и веками. (Я так люблю Прагу, что — уверена — в ней никогда не буду.) Кстати, историйка. Недавно Аля от кого-то принесла домой книгу «La maison roulante»  — книга французской писательницы де Штольц, которую я когда-то читала и обожала в детстве, в далеком детстве, до первой заграницы, до 8 л<ет>. Смотрим картинки — знакомые — давно-недавно-знакомое: ночь, башня, мост, — Прага! Карлов мост. Оказывается, я раньше по нему ходила, чем ходила ногами, раньше на целых 20 лет! (Книга о цыганах, Boh?me — Богемия. Прага тогда была Богемией, следовательно, волей слов, герой книжки, украденный мальчик Adalbert — и я за ним — должен был бродить по Праге.) Страшная картинка: цыганка с ножом, а месяц над ними как кинжал… (пр. 10 с.)
 
      …Только что продержала корректуру перевода 7-ми писем Рильке (не ко мне, конечно!) и вступления к ним. Прочтете в следующем (февральском) № «Воли России». Убеждена, что во всем, что Р<ильке> говорит и я говорю — услышите свое. Письма Р<ильке> — о писании стихов (dichten) — o детстве — о Боге — о чувствах. Перевела как только могла, работала, со вступлением, три недели. — Пишу большую не-статью о Н. Гончаровой, лучшей русской художнице, а м. б. и художнике. Замечательный человек. Немолодая, старше меня лет на 15. Видаюсь с ней, записываю. Картины для меня — примечания к сущности, никогда бы не осуществленной, если бы не они. Мой подход к ней — изнутри человека, такой же, думаю, как у нее к картинам. Ничего от внешнего. Никогда не встречала такого огромного я среди художников! (живописцев).
 
      Из этого отношения может выйти дружба, может быть уже и есть, но — молчаливая, вся в действии. Я ее пишу (NB! как художник, именно портрет!), а она пишет иллюстрации к моему «М?лодцу». Но ни я, ни она не показываем.
 
      Много сходства: демократичность физических навыков, равнодушие к мнению: к славе, уединенность, 3/4 чутья, 1/4 знания, основная русскость и созвучие со всем… Она правнучка Н. Н. Гончаровой, пушкинской роковой жены. — Есть глава и о ней… <…>
 
      …С эсерами не вижусь никогда, с М<арком> Л<ьвовичем> изредка переписываемся по журнальным делам… <…>
 
      Медон, 17-го марта 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Только что Ваше письмо. Я Вас люблю, зачем Вы живете такой жизнью, есть обязательства и к собственной душе, — вспомните Толстого — который, конечно, подвижник, мученик дома (долга) — но который за этот подвиг ответит. Вы правы кругом — и Толстой был прав кругом — и вдруг мысль: грех — что! Грехи Бог простит, а подвиги?? Служил ли Толстой Богу, служа дому? Если Бог — труд, непосильное: да. Если Бог — радость, простая радость дыхания: нет. Толстой, везя на себе Софию Андреевну плюс всё включенное, не дышал, а хрипел.
 
      «Пора и о душе подумать», глубокое слово, всегда противу-ставляемое заботам любви, труду любви, семье. «Не вправе». Вы не вправе, но Ваша душа — вправе, вправе — мало, т?, что для Вас — роскошь, для неё — необходимое условие существования. Вы свою душу губите. И, в ответ: «Кто душу положит за друга своя!» И еще в ответ: «Оставь отца своего и мать, и иди за мной». Я сейчас на краю какой-то правды.
 
      У нас весна. Нынче последний день русской масленицы, из всех русских окон — блинный дух. У нас два раза были блины, Аля сама ставила и пекла. Мур в один присест съедает 8 больших. Его здесь зовут «маленький великан», а франц<узская> портниха: «le petit ph?nom?ne». В лесу чудно, но конечно несравненно с чешским. Вы не думайте, что «игра воображения», я очень упорна в любви, Чехию полюбила сразу и навсегда. Мне и те деревья больше нравятся.
 
      — Был у нас доклад М<арка> Л<ьвовича> о молодой зарубежной литературе. «Молодой зарубежной литературы нет, есть молодые зарубежные писатели». Прав, конечно. Потом разбор, справедливый, посему — безжалостный. (Вспомните основу суда: не милосердие, а справедливость). Из пражан определенно выделил Лебедева и Эйснера, с чем согласна. Из парижан — Поплавского. Даровитый поэт, но путаный (беспутный) человек. Мысли М<арка> Л<ьвовича> часто остры, форма обща, все время переводит на настоящие слова. Те мысли — не теми словами.
 
      — Одна работа о Гончаровой кончена и сдана, даю сербам, — 2 листа, немножко меньше (28 печ<атных> стр<аниц> формата «В<оли> Р<оссии>») — 8 чудесных иллюстраций (снимки с ее картин). Жизнь и творчество. Подумайте, нельзя ли было бы куда-нибудь устроить в Чехию? Или Чехия и Сербия — слишком близко? Пойдет в следующем № сербского Русского Архива. Другая работа, большая, пойдет в Воле Р<оссии>, начиная с апреля…. <…>
 
      …До свидания. О Маяковском напишу непременно. Но лучше сказали Вы: грубый сфинкс. О нем (и о двух других) появится на днях очень хорошая статья С<ергея> Яковлевича> во франц<узском> журнале. Пришлю. Как Вам понравился перевод Р<ильке>?.. <…>
 
      Медон, 7-го апреля 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Нынче кончила переписку своей большой работы о Гончаровой, пойдет в В<оле> России, в апрельском номере. Сербская уже переводится. В общей сложности — 7 печатных листов, очень устали глаза… <…>
 
      …Я ничего не умею хотеть, кроме как в работе, в которой не хотеть — не умею. Ничего не умею добиваться. Мне всегда за кого-то и что-то стыдно, когда у меня нет того, на что я вправе — только любовь дает права — когда у меня нет того, без чего я — не я. Кому-то и чему-то ведь было бы несравненно лучше, если бы я завтра же, забрав и Мура и Алю, могла выехать к Вам в Прагу. Я Вас считаю самой настоящей Муриной крестной, обе (одна крестила, другую вписали ) — неудачны: совершенно равнодушны… <…> Крестный его — Ремизов — его не видел ни разу (живет в Париже) и ни разу не позвал. Мне не повезло… <…>
 
      …Ах, дружба, любовь двухдневная, —
      А забвенье — на тысячу дней!
 
      (Женские — стихи). Может быть я долгой любви не заслуживаю, есть что-то, — нужно думать — во мне — что все мои отношения рвет. Ничто не уцелевает. Или — век не тот: не дружб. Из долгих дружб — только с вами и кн<язем> Волконским, людьми иного поколения. Да! о дружбах. Недавно праздновали первую годовщину «Кочевья». Была и я — как гость. М<арк> Л<ьвович> сидел на председательском месте, справа блондинка, слева брюнетка, обе к литературе непричастные. Не обмолвилась (с 8 ч. веч<ера> до 121/2 ночи) ни словом, впрочем — слово было: о Гончаровской статье: два листа или полтора листа? Не усмотрите в этом обиды — только задумчивость… <…>
 
      …Держала тонкие листы
      И странно так на них глядела,
      Как души смотрят с высоты
      На ими брошенное тело.
 
      — Не знаю, что выйдет из дружбы с Гончаровой. Она очень спокойна и этим — успокаивает меня. Мне всегда совестно давать больше, чем другому нужно (= может взять!) — раньше я давала — как берут — штурмом! Потом — смирилась. Людям нужно другое, чем то, что я могу дать. Раз М<арк> Л<ьвович> мне сказал: «Одна голая душа. Даже страшно!»
 
      У нас весна. (Боже! сколько раз это писано!) Первые распустились ивы — мое любимое дерево. Дубы молчат. Я все вспоминаю куст можжевельника на горе, который я звала кипарис. А иногда Борис (Пастернак). Он тоже не пишет.
 
      Целую Вас нежно, пишите, люблю Вас, спасибо за всё.
 
      МЦ.
 
      Медон, 19-го июня 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Начинаю день с письма к Вам. Знаете русское выражение: некогда о душе подумать. Так и со мной. (Так и с Вами.) Сегодня мне вспомнилась Прага — сады. Сады и мосты. Летняя Прага. Что мне сделал этот город, что я его так люблю?
 
      И вот мечта: осенью co?te que co?te приехать к Вам — о душе подумать. В один конец я бы денег достала, не могли ли бы Вы достать в другой? Но м. б. последнего бы и делать не пришлось, ибо тысячу крон своим выступлением в Праге конечно соберу. А не тысячу — так пятьсот: обратный путь. Давайте решим это твердо. М. б. нашелся бы в Праге какой-нибудь музыкант (или музыкантша, чт? даже предпочитаю), который бы согласился выступать у меня на вечере бесплатно, чтобы устроить смешанный вечер: стихи и музыка. (Можно — стихи, проза и музыка.) Билеты бы распространили предварительно. Дешевые — при входе. Так это делается здесь.
 
      По-моему — важен факт приезда, уже-присутствия. Заочно — всё трудней. Вы бы меня познакомили с чешскими дамами, и они бы помогли. Тем более, что у меня сейчас есть «хорошие» платья, и вид парижский (NB! Помогают охотнее красивым и богатым, Вы это знаете.) Словом, начать не с конца нужды, а с обратного. Их много.
 
      В Праге я конечно буду счастлива: — и это располагает… <…>
 
      …Я могла бы приехать к Вам 15-го, а вечер устроить — 30-го, перед самым отъездом. Подумайте о музыкальной части, чехи так музыкальны, наверное найдется. Можно и пение (хорошо бы старые народные песни, а я читала бы русское народное: свое). Можно устроить чудесный вечер, и для души!
 
      Мой парижский прошел отлично… <…>
 
      Медон, 7-го августа 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Я уже вижу себя у Вас — хотя не знаю где, — не представляю себе улицы, а дом — кажется большой? Комнату помню, одну, где сидели, а другую — из которой шла музыка. Но м. б. у Вас новая квартира, и я ничего не помню… (пр. 4 с.)
 
      …Отправляю Алю на 2 недели в Бретань, к Лебедевым (тем), буду пасти Мура. А осенью — к 1-му ноября? — к Вам, если не передумаете, я не передумаю, ибо ни о чем другом не думаю. Всё, что Вы пишете о вечере, вечерах, очень подходит. И о домах, куда, и о д?мах, с которыми… Отдаюсь всецело в Ваше распоряжение. Боюсь только, что меня начнут расспрашивать о парижских новинках, а у меня только одна новинка — да и та медонская — Мур. «Quel triste plaisir que de s'amuser!» — Taк я смотрю на вечерний Париж. Его приманки — не для меня. Но, в крайнем случае, для поддержания престижа парижанки, могу врать и буду врать… <…>
 
      …О другом, а именно — Хашеке: Бравый солдат Швейк. — Знаете, конечно. И очаровывающая и отталкивающая книга. Чешский Иванушка-дурачок, — просто русский денщик. Бездарны места с чистой идеологией, иногда пересол с духовенством, но в целом — даровитый человек и единственная вещь. Как жаль, что так рано умер. И как безнадежна попытка друга (другого!) закончить. Как сразу все добреет и тупеет… <…>
 
      …Из новостей: вышла замуж младшая дочь О. Е. Черновой — м. б. помните? — Адя, за молодого писателя Сосинского, к<оторо>го м. б. читали в В<оле> Р<оссии>. Рада, что понравилась Гончарова. «Окончание в следующем номере»… <…>
 
      Медон, 6-го сент<ября> 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Ваше письмо ждала вчера, а получила сегодня. На каком основании (ждала)? Своей уверенности в нем. — «А сегодня будет письмо от А<нны> А<нтоновны>» (Говорила из завтра).
 
      — Мигрень — и чт?? Давайте радоваться! У меня вот шея болит — гланды — Бог еще знает какие, но гланды не я, я — еду. Слушайте: в награду за безвыездное лето, за все тот же лес все в новых сальных бумажках (сгребаю Муркиными граблями и жгу, вопреки полному воспрещению костров), за вот уже месяц неписания (Алина Бретань!) — за все это и другое многое — хочу в середине октября съездить в Бельгию. Близко, дешево, есть где остановиться, новая страна, старые города — С<ергей> Я<ковлевич> недавно был по евразийским делам и в очаровании. Но к Ватерлоо это слово уже не относится, — вещь посильнее! Стоял там, где стоял Наполеон и мысленно следовал за боем. Всего этого хочу и я. Устрою в Брюсселе вечер, который окупит дорогу. Поеду на неделю. А в первых числах ноября — к Вам.
 
      Виделась (после полугодового перерыва, бывали — дольше!) с М<арком> Л<ьвовичем> С<лонимом>, приезжал ко мне, гуляли. Отношения приязненные, очень далекие, он всё сбивается на литературу, а я, как всегда, соответствую. Говорили о поездке в Прагу. Очень советует вечер в Pen Club’e (м. б. неправильно пишу?), ручается за материальный (гнусное слово!) успех. Обещает перед отъездом дать ряд советов и писем. Жаль, что его не будет, — освободил бы Вас от части хлопот. А с другой стороны, единственной! — не жаль, мне хочется Вашей Праги.
 
      Я Праги совершенно не знаю. Хочу знать всё. Не была ни в одном музее, ни на одном концерте, — только в кафе со С<лонимом>, зато, кажется, во всех. (Была, впрочем на Шаляпине и на Стравинском, но это к Праге не относится.) Зато в садах — была. Какие чудные сады! Хотелось сказать — особенно весною, нет! — особенно зимою, когда никого нет. У меня в Праге есть приятельница. Катя Рейтлингер (дочь легкомысленного отца, к<оторо>го Вы наверное знаете), она меня тоже сможет поводить. В Праге я никогда не была свободной, — хотя бы от страха последнего поезда, как чудно будет знать, что некуда спешить. Заматываться мы с Вами не будем: больше всех музеев и концертов я мечтаю о вечерах с Вами — беседах, музыке, тишине. Я от зрелищ и сборищ сразу устаю… <…>
 
      …Куда — з? город? Я лучше Мокропсов и Вшенор места не знаю. Моя мечта — когда-нибудь приехать туда н? лето с Муром, показать ему его колыбель. Он бы в Чехии был счастлив — с гусями, с ручьями! Здесь ему — тесно: в глубь леса не ходим (опасно), а вблизи от дома — всё те же дамы, и пары, и глаза… <…>
 
      …Здесь дети пищат, он, когда на воле, орет, — просто от силы. Неловко, когда орет один — «Мур, нельзя!» — «Но почему же? Здесь же нет соседей!» — Жаль его. Подпражская природа несравненно крупнее подпарижской. Я с тоской вспоминаю реку, сливы, поля, — здесь поля совершенно нет. Как жаль, что у меня в Чехии не было аппарата. Свой привезу, м. б. удастся снять, хоть поеду в самую туманную пору. — Помню один новогодний день в Праге — солнце, синева, сброшенное пальто. («Прага» — собирательное, дело было в родных Мокропсах.) Проще: Мокропсы была деревня, со всем деревенским: гусями, козами, даже — кузницей! Здесь ничего этого нет: пригород, сплошная лавочка. Многие (особенно женщины!) бы со мной поменялись, но мне Cr?me Toucalon не нужен, а что кроме? Сознание, что в Париже? Слишком залюбленный город, я актерам не поклонница.
 
      Если бы Вы сюда приехали, мне все бы это сразу понравилось — от желания, чтобы понравилось, и сознания, что нравится — Вам. И я бы места нашла, чай, несомненно, есть. Но такого загаженного леса Вы и в худшем сне не видели! Все бросают. Не земля, а сплошные консервные жестянки — гнусные. (В 40° в тени (вот уже неделя!) есть консервы, когда рынок лопается от зелени. Пьют, кстати (зимняя норма!) по 4 литра вина в день, не считая «аперитивов»)… <…>
 
      Медон, 30-го сентября 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Получили ли Вы мое письмо-недели две назад — с детскими карточками — не заказным? Писала в Прагу, как Вы просили. Есть новости: 20-го в Брюсселе мой вечер и оттуда я могла бы прямо проехать в Прагу. Но — вопрос: будет ли к тому времени все готово для моего вечера? Когда Вы его предполагаете?.. <…> Главная забота по вечеру в предварительном распространении билетов. Пражский вечер нужно устроить по образцу парижских. Отпечатываются билеты — приглашения (прилагаю образец) и распределяются между устроителями вечера (Вами — и?). Билеты без указания цены, вроде как бы почетные, и предназначаются для богатых — кто сколько даст. В Париже минимум — 25 франков), в Чехии возьмем — 25 крон. Каждый устроитель сам продает, сколько может, остальные же просит (купившего) распространить между его знакомыми, предупреждая о цене. Словом — распространение по периферии. В день вечера — верней: ко дню вечера — непроданные билеты возвращаются… <…>
 
      …Нужен один основной вечер, — первый, — козырной, в зале, вмещающем не меньше 300 человек. Потом можно и вечерки, — отдельный прозы, например, которые тоже что-нибудь дадут (по образцу Рейна (кабы Rheingold! ) с притоками). Да! Слоним советует отдельный вечер в Pen Club'e — Ваше мнение? — Смогу прочесть, по-французски, прозу, и м. б. Вы прочтете по-чешски из моего Рильке. (Или чехов заденет — «австриец»? Не думаю.) Основной вечер. Нужна музыка. Хорошо бы пение чего-нибудь народного чешского. Но — найдем ли мы даровых участников (участниц)? В Париже идут охотно. Нет ли у Вас, среди знакомых, хороших голосов или рук (рояль, скрипка). Музыка необходима. Не могу же я полтора или два часа сряду читать стихи. А так, с музыкой — 2 отделения: I — музыка, II — стихи, или даже три. С передышкой. — Чехи музыкальны. — Подумайте. — «Не согласились ли бы Вы выступить на вечере М<арины> Ц<ветаевой>» — и т. д… <…>
 
      …Можно будет на вечере у отдельного столика устроить продажу автографов, — если удобно? Мне всё равно — ибо денег со стихами не связываю, или: стихи от денег не хуже, а деньги от стихов — лучше. (NB! Я бы сама купила такой автограф — Ахматовой, например.) Но если в Чехии это — «дурной тон» — не будем.
 
      Итак: найдите зал (не меньше как на 250 чел<овек>!), бескорыстных участников-музыкантов (певцов или инструмент — что будет, хорошо бы — хороший женский голос, вообще вечер нужно под женским знаком)… (пр. 9 с.)
 
      — О женском участии в устройстве. О женских руках. Верю в них — и знаю их. Помните, у Р<ильке> — «Diе Liebenden» и у Беттины  — «Ich will keine Gegenliebe!» Женщины живы сочувствием. Кроме того — в нашем реальном случае — женщины гордятся своими, приобщая и приобщаясь. Много смеются над женскими журналами. Мне они — милее мужских, с их политической грызней и сплетнями… <…> «Евразия» приостановилась, и С<ергей> Я<ковлевич> в тоске, — не может человек жить без непосильной ноши! Живет надеждой на возобновление и любовью к России.
 
      А Мур, как я, — любовью к жизни. Только он — веселей меня (NB! никогда не была веселой), действеннее. Но нрав и темп — мои… <…> Он страшно русский, на лбу написано. С каким-то вызовом — русский. — Что с ним будет дальше? Дети его не любят. Женщины — да… <…>
 
      Брюссель, 26-го октября 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Ваше письмо мне переслали в Брюссель. Расскажу Вам о своем вечере. Здесь колония маленькая, бедная и правая, т. е. — увы! — бескультурная. Но все-таки набралось около ста человек, — для литературного выступления успех невиданный! Чистый сбор 70 бельг<ийских> франков, т. е. 50 франц<узских>. Дорога, паспорт, виза, жизнь — не меньше 400 фр<анков>. Но могло быть и хуже, по крайней мере покрыты расходы по залу и объявлениям. Живу я здесь у очень милых и сердечных людей, но не отдыхаю, п. ч. всё время езжу, хожу, осматриваю, разговариваю. И больше всего — выслушиваю. Все, с кем мне приходится встречаться, проголодались по новому человеку.
 
      Бельгия мне напоминает Прагу, — тишина, чистота, старина. Была, кроме Брюсселя, в Антверпене, в Брюгге и на море. Концы маленькие. Брюгге — лучшее, что я видела в жизни. Сплошная Slata uli?ka. Но — с веянием моря, к<отор>ое здесь рядом.
 
      Мечту о Праге не оставила. Будем ждать. Лучше бы вечер до января, ибо м. б. повлияло бы на продление иждивения. С<ергей> Я<ковлевич>, с перерывом Евразии, ничего не зарабатывает, мои доходы Вы знаете. Если и 500 чеш<ских> крон кончатся — не знаю, что будем делать… (пр. 32 с.)
 
      …Пишу в 7 ч. утра, в мансардной комнате, где живу и всегда хотела бы жить: чистота, пустота.
 
      Обнимаю Вас, сердечный привет Вашим. Как здоровье всех?
 
      МЦ.
 
      Как Вам нравится мальчик-фонтанчик?..
 
      <1929>
 
      Дорогая Анна Антоновна! Давным-давно от Вас нет вестей. (В последний раз писала Вам из Брюсселя, — письмо, не открыточку.) А у нас — печальные: на почве крайнего истощения у С<ергея> Я<ковлевича> возобновился старый легочный процесс — пока не активный, но грозный именно из-за этого истощения… <…> Врачебная помощь нам обеспечена, но главное дело в санатории (отъезд, отдых, воздух, покой) = больших деньгах. Евразия кончилась, а с ней и редакторское скромное жалование, живем в долг, — куда там санатория! А она нужна. Нужен, помимо режима (питания) воздух, которого я не могу дать — (а Медон в котловине и с 4 ч. дня в пар? от близкого сырого леса) и покой — который при нашей жизни — невозможен… <…>
 
      …Ради Бога, чтобы только не прекратилось в 1930 г. чешское иждивение! Тогда мы совсем пропали. Вот я полгода писала Перекоп (поэму гражданской войны) — никто не берет, правым — лева по форме, левым — права по содержанию. Даже Воля России отказалась — мягко, конечно, — не задевая, — скорее отвела, чем отказалась. Словом полгода работы даром, — не только не заплатят, но и не напечатают, т. е. не прочтут.
 
      О поездке в Чехию — увы (и какое увы! целый вой) — сейчас думать не приходится. С<ергей> Я<ковлевич> должен уехать по крайней мере на три месяца. Отложим до весны, — м. б. и лучше, — поездим с Вами по окрестностям, вспомним те годы — для меня — несчастно-счастливые. М. б. к весне и Вам будет легче наладить мой приезд (выступления). Сейчас Вы молчите — значит не выяснено или не вышло. От Праги не откажусь ни за что, не отказывайтесь от меня и Вы… <…>
 
      …Откликнитесь скорее: надеюсь (!) что с вечером еще не наладилось.
 
      Видаюсь с М<арком> Л<ьвовичем>, он стал лучше: менее самонадеян, более отзывчив. Дай ему Бог… <…>
 
      Медон, 25-го декабря 1929 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Сердечно поздравляю Вас с праздником Рождества Христова и с наступающим Новым Годом! Мне жалко этой цифры — 29, рука свыклась, глаз свыкся… <…>
 
      …Третьего дня уехал С<ергей> Я<ковлевич> — в Савойю. Друзья помогли, у нас не было ничего. Перед отъездом проболел целую неделю, — 39°, безумные боли в желудке. Пять дней ничего не ел, — только чай. Уехал во всяком случае на два месяца… <…>
 
      …Полтора месяца ничего не писала, извелась, жизнь трудная. Весь день раздроблен на частности, подробности, а вечером, когда тихо — устала, уж не могу писать, голова не та.
 
      Теперь, с отъездом С<ергея> Я<ковлевича>, опять примусь. Я всегда взваливаю на себя гору. Очередную. Федра — Гончарова — Перекоп. — Ныне — но не называю, чтобы не сглазить. Что бы мне писать восьмистишия! Беспоследственные и безответственные. А то — источники, проверка материалов, исписанные тетради, вся громадная работа до. «Как птицы небесные»… Нет. <…>
 
      Медон, 21-го anpeля 1930 г.
 
      <…>…Сначала были заботы — болезнь С<ергея> Я<ковлевича>, хлопоты, Алино учение, т. е. моя связанность с домом, подготовка к вечеру (в субботу, 26-го — Вечер Романтики ) — а теперь стряслось горе, — какое пока не спрашивайте — слишком свеж?, и называть его — еще и страшно и рано.
 
      Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно — чистое <…> На горе у меня сейчас нет времени, — оказывается — тоже роскошь.
 
      — Даст Бог — как-нибудь… <…>
 
      …Не сердитесь, дорогая Анна Антоновна, за такое эгоцентрическое письмо. Вам пишет человек — под ударом.
 
      Не знаю, знаете ли, т. е. писала ли — мой М?лодец сейчас переводится на английский язык, уже кончен — Гончаровские иллюстрации тоже — все дело за издателем, к<отор>ый по всей вероятности найдется. Тогда все-таки получу авторские, хоть что-нибудь.
 
      Сама перевожу его на франц<узский>, — стихами — сделана половина, авось летом кончу, нужно кончить.
 
      Простите за долгое молчание, люблю и помню Вас всегда.
 
      МЦ.
 
      — Бедный Маяковский! (Ваш «сфинкс».) Чистая смерть. Всё, всё, всё дело — в чистоте… <…>
 
      <Сентябрь 1930>
 
      St. Pierre de Rumilly
 
      (Haute Savoie)
 
      Ch?teau d'Arcine
 
      — мне —
 
      Это Сережин адрес, но у нас своего нету.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Наконец Вам пишу. Лето прошло как сон, — в работе всегда так, а работы — впрочем Вы сами знаете — сколько. Живем даже не в деревне, а над деревней, под самой горой, без хозяев, в маленьком chalet с огромным двором — сараи, сеновалы, мельница, всё старое, наполовину отслужившее. Нашему домику сто лет ровно.
 
      С<ергей> Я<ковлевич> за три километра, в настоящем замке XV века, в котором ныне русский пансион. Он там уже 8 месяцев, — платит Кр<асный> Крест. Видимся почти ежедневно, то мы к нему, то он к нам. Раз в неделю ходим — Аля, Мур и я — в соседний городок La Roche на рынок, закупаем на целую неделю. В деревне ни овощей, ни мяса нет.
 
      Природа здесь очень живописная, но Чехию люблю несравненно больше. Леса сырые, не тропинки, а ручьи, не дороги — потоки. Слишком много воды, и не только из-за дождливого лета: близость снеговых гор. Лес неприветливый, мрачный, вроде тайги, — весь в плюще и в ежевике, не продерешься. А под ногами — вода. Прогулки только дальние, на целый день, ближних, как в Чехии, нет, т. е. одна: в тот же La Roche, шоссе — слава Богу почти без автомобилей.
 
      Но народ чудный: вежливый, радушный, честный, добрый — как во времена Руссо. Он в этих местах провел всю молодость… (пр. 7 с.)
 
      …За лето кончила перевод на франц<узский> (стихами) своего М?лодца, к к<оторо>му Гончарова давно уже закончила иллюстрации, и написала ряд стихов к Маяковскому — думаю отдать в Волю России … <…>
 
      Медон, 17-го окт<ября> 1930 г.
 
      <…> …Я Вас всегда помню, т. е. Вы всегда во мне присутствуете. Свидание с Вами было бы одной из огромных радостей моей жизни. Жаль, что меня никак не пристегнешь к Достоевскому, а то бы — чудный повод к встрече. Если бы Лескова чествовали — встретились бы. Из русских писателей это мой самый любимый, родная сила, родные истоки. Мне, чтобы о человеке сказать, нужно его любить пуще всего. И о Лагерлёф сказала бы. И о Сигрид Унсет — читали ли Вы ее? Замечательная книга. Норвежский эпос. Трилогия: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz. Лучшее что написано о женской доле. Перед ней — Анна Каренина — эпизод. Вся вещь называется: Kristin Laurins-tochter. Когда-нибудь да эту книгу приобрету. После нее долго ничего не хотелось читать.
 
      9-го мы вернулись из Савойи. Жизнь трудная: С<ергей> Я<ковлевич> без работы — Евразия кончилась, а ни на какой завод его не примут, — да и речи быть не может о заводе, когда за 8 мес<яцев> прибавил всего 5 кило, из к<отор>ых уже сбавил два. Это больной человек. — Сейчас поступил на курсы кинематографической техники, по окончании которых сможет быть оператором. — Кончала М?лодца, это моя единственная надежда на заработок, но нужно ждать, зря отдавать нельзя, — 6 месяцев работы. Живем в долг в лавочке, и часто нет 1 фр<анка> 15 с<антимов>, чтобы ехать в Париж.
 
      Иногда я думаю, что такая жизнь, при моей непрестанной работе, все-таки — незаслужена. Погубило меня — терпение, моя семижильная гордость, якобы — всё могущая: и поднять, и сбросить, и нести, и снести. Если бы я была как все женщины моего круга (NB! а есть ли у меня круг?!) — или как все писатели (моего круга, которого уже заведомо нет!), за меня бы все делали, а я бы глядела. Женщина бы глядела, а писатель бы писал. Если буду жить в другой раз — буду знать.
 
      Очень огорчена, дорогая Анна Антоновна, Вашим неудачным летом, погода и у нас была ужасная, но была — тишина. Удивляюсь, что богатые так дорого оплачивают шум, которого так много на улице.
 
      Оставила в Савойе — в квартире запрещено — безумнолюбимую собаку, которую в память Чехии я окрестила: Подсэм (поди сюда?). Это был chien-berger — quatre-yeux, черная, с вторыми желтыми глазами над глазами-бровями. Никого за последние годы так не любила.
 
      М?лодца кончила совсем (рифма: Подсэм!), на днях повидаю Гончарову, будем думать — что дальше? Сейчас продолжаю большую вещь, начатую еще прошлой зимой. Писать некогда, но всё-таки пишу. Жизнь, из-за безденежья, еще не налажена. Никого, кроме Гончаровой, из парижских, не хочется видеть:
 
      у всех настолько другая жизнь — и внешняя и внутренняя. — Распродаю вещи, прекрасные шелковые платья, которые когда-то подарили — за грош.
 
      Да! Совсем о другом: подружилась — издалека — со старой (годами, а не сердцем) приятельницей Рильке, живет в Швейцарии, на чудном Bodensee. там у нее старый дом в старом саду. Шлет мне все его книги, вчера получила второй том его писем, чудное издание Insel-Verlag'a. Большая радость… <…>
 
      …Спасибо, что переводите, или думаете переводить, Гончарову. Можно было бы предложить журналу поместить с иллюстрациями — снимками ее картин — как сделали сербы (в Русском Архиве — видали?). Вещь бы оживилась, — и чехи ведь очень любят графику?
 
      Как мне бы хотелось сходить с Вами в ее мастерскую. Сделаемте так, чтобы увидеться! На чествование Достоевского у меня мало надежды. Кстати — прекрасную тему Вы выбрали! Мало живой природы, но когда есть — незабвенная. Я бы сказала о Д<остоевском>, что у него все как во сне — без цвета, неокрашенное, в ровном условном свете ф<отографи>ческой пленки, только очертания. Помню Ипполита где-то на даче, «клейкие листочки» Ивана, — а еще?.. <…>
 
      Медон, 22-го января 1931 г.
 
      <…> …С французским Молодцем пока ничего не вышло. Издательский кризис. Поэтов не издают совсем. 8 месяцев работы. — И иллюстрации Гончаровой (очень здесь известной) не помогли.
 
      Перекоп (6 месяцев работы) — лежит. В<оля> Р<оссии> взять не может (Добровольчество!), а Современные Записки даже не ответили. Такова же судьба вещи, которую сейчас (уже около года) пишу. Всё это — на потом, когда меня не будет, когда меня «откроют» (не отроют!).
 
      Друзей у меня, кроме Е. А. Извольской, нет. С Гончаровой что-то остыло. М. б. в обиде, что Аля поступила в школу?. Держалось — моей заботой о ней и ее с Алей, обе кончились. Приду — рада. Не зовет — никогда.
 
      А Е. А. Извольская выше головы занята переводами и статьями, физически нет времени встречаться, видимся на лету, н? людях. Я бы хотела друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). — Вас. — Кто бы мне всегда — даже на смертном одре — радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной «интересно» — и домашние, которым со всеми интересно кроме меня, ибо я дома: — посуда — метла — котлеты — сама понимаю.
 
      Простите за: я, мне, меня, но правда — некому и не к кому! Обнимаю Вас
 
      МЦ.
 
      Медон, 25-го февраля 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Еще раз повторяю Вам: живи я с Вами (хотя бы в одном городе, хотя бы в одной стране) у меня была бы другая жизнь, вся другая. Мое горе с окружающими в том, что я не дохожу. Судьба моих книг. Всякий хочет 1. попроще 2. повеселей 3. по-нарядней. Так одинока как это пятилетие я никогда не была. Дома я вроде «стража беспечности» (как мне нравилось это чешское название!) — роль самая невыгодная. Весь день дозирать, направлять, и всё по мелочам. Иногда с горечью думаю: все у меня в доме и все вокруг более «поэты», чем я. У меня от «поэзии» — только моя несчастная тетрадь.
 
      У меня нет человека, к которому бы я могла придти вечером, сбыв с плеч день, который, раскрыв дверь, мне непременно обрадовался бы, ни одного человека, которого не надо бы предварительно запрашивать: можно ли? Я здесь никому не нужна.
 
      Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность… <…>
 
      — Гончарова. С Гончаровой дружила, пока я о ней писала. Кончила — ни одного письма от нее за два года, ни одного оклика, точно меня на свете нет. Если виделись — по моей воле. Своя жизнь, свои навыки, я недостаточно глубоко врезалась, нужной не стала. Сразу заросло.
 
      Про мужчин и не говорю. Плохие друзья! Тот же М<арк> Л<ьвович>. Виделись раз — час. Разговоры о литературе, равнодушные. Даже не «что пишете?», а «что из того, что пишете, пойдет для Воли России?» Что я для него? Сотрудник.
 
      Когда С<ергей> Я<ковлевич> в прошлом году уезжал в санаторию, у нас месяцами никого не было. Дверь молчала, а если стучала, то — либо газ, либо электричество… <…>
 
      Я всю жизнь, с детства тянулась к людям старшим и лучшим меня. Скучала: сначала с детьми, потом с подростками, потом с молодежью, ныне — с людьми моего возраста, завтра — с завтрашнего.
 
      Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека — не автомобиля, — не газеты («Quotidien»).
 
      — С писательскими делами мне — не лучше. 1928 г. — 1931 г. Из всего написанного напечатана только моя Гончарова, которую Вы знаете. Перекоп (6 мес<яцев> работы) и французский М?лодец (8 мес<яцев>) — лежат. Первого не взяли ни В<оля> Р<оссии>, ни Совр<еменные> Записки, ни Числа. Второго («Le Gars» ) слушало несколько поэтов, хвалили все, никто пальцем не двинул. «Отнесите туда-то, но будьте готовы к отказу» (на днях, один из редакторов «Nouvelle Revue Francaise» ). Спрашивается — зачем тогда нести?
 
      Не зарабатываю ничего.
 
      «Перекоп» мне один знакомый перепечатывает на машинке ). ], как кончит, пришлю Вам оттиск, в печатном виде Вы его никогда не увидите.
 
      Очередное, даже сегодняшнее. М<арк> Л<ьвович> настойчиво просил меня статьи для 1-го № Новой Литературной Газеты. Написала о новой детской книге — там, в России, о ее богатстве, сказочном реализме (если хотите — почвенной фантастике), о ее несравненных преимуществах над дошкольной литературой моего детства и — эмиграции. (Всё на цитатах.) Но тут-то и был «Hund begraben». Нынче письмо: статьи взять не могут, п. ч. де и в России есть плохие детские книжки.
 
      Писала — даром.
 
      (NB! В статье, кстати, ни разу! «советская» — все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила).
 
      Деньги, на к<отор>ые издается газета, явно — эмигрантские. Напиши мне Слоним так, я бы смирилась (NB! не стою же я — эмигрантских тысяч!), так я — высокомерно и безмолвно отстраняюсь.
 
      Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна. <…>
 
      …К довершению всего у меня на почве общего истощения (ходила в клинику, смотрел при 20-ти студентах профессор) вылезла половина брови, — прописал массаж и мышьяк: ничего не растет, так и хожу с полутора бровями. Но к этому отношусь созерцательно, ничего кроме иронии не чувствую. Точно не моя… (пр. 8 с.)
 
      …Читали ли Вы замечательного Петра I — Толстого (к<отор>ый в России).
 
      Медон, 27-го февраля 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Вот уже поистине — пришла беда раскрывай ворота!
 
      Я попала в самую настоящую беду… <…> 24-го декабря я получила по чеку деньги, и они ошибкой вместо 6 фунт<ов> выдали мне 10 ф., т. е. вместо 750 фр. — 1250, т. е. я им должна 500 фр… Расписка этой операции у них налицо… <…>
 
      А теперь надо отдавать… <…> Главное горе в том, что этот чек был последний, что помогавший нам Св<ятополк>-Мирский (Вёрсты — критик) больше помогать не может (Потому-то я и подумала, что в последний раз прислал больше!)… <…>
 
      Словом, умоляю Вас, дорогая Анна Антоновна, каким-нибудь чудом достать мне половину этой суммы — т. е. 250 фр… После вечера (будет весной) отдам. Вечер, какой ни есть, всегда дает 11/2 тыс<ячи> франков… <…>
 
      Медон, 12-го марта 1931 г.
 
      <…>…Открытку и коробку получила — сердечное спасибо. Точно гора (содержание открытки) с плеч свалилась! Мне помогают только женщины — так, впрочем, было всю жизнь.
 
      Пытаюсь устроить свой Перекоп в «Россию и Славянство», — боюсь только платить не будут: очень бедны. И дайте мне добрый совет: как по-Вашему, не прекратят ли чехи иждивение из-за моего сотрудничества — т. е. напечатания вещи — в правом органе? Но что же мне делать, когда ни Совр<еменные> Записки, ни Числа, ни Воля России не берут? В России и Славянстве сотрудничает Бем.
 
      Об иждивении: другие писатели получили извещение, что иждивение кончилось, я получила анкету, которую, заполнив, отослала. Прошло два месяца — ничего. Тогда я обратилась к Марку Львовичу, он очевидно напомнил обо мне, и я получила деньги с пометкой: пока что за январь. С тех пор — ничего, т. е. за февраль и март — ничего.
 
      К М<арку> Л<ьвовичу> обращаться не хочется из-за истории со статьей (заказал и не принял), обращаюсь, дорогая Анна Антоновна, к Вам. Другие писатели уверяют, что иждивение мне осталось, ибо я не отказ получила, а анкету. М<арк> Л<ьвович> достоверно говорил мне, что оставлено мне и, кажется, еще Ремизову. В чем дело? Почему не шлют? Расскажите о моем положении: больной муж, двое детей, издательский кризис, — жить не на что. Без этих денег мы пропадем.
 
      Сначала ждали каждый день, должали в счет, теперь и ждать перестали. Не получено за февраль и март. (Всегда присылали 3-го — 4-го)… <…>
 
      Медон, 20-го марта 1931 г.
 
      <…> …Весна моя начинается грустно: неожиданно в гостях узнала от приезжего из Москвы, что Борис Пастернак разошелся с женой — потому что любит другую. А другая замужем, и т. д. Боюсь за Бориса. В России мор на поэтов, — за десять лет целый список! Катастрофа неизбежна: во-первых муж, во-вторых у Б<ориса> жена и сын, в-третьих — красива (Б<орис> будет ревновать), в-четвертых и в-главных — Б<орис> на счастливую любовь неспособен. Для него любить — значит мучиться.
 
      Летом 26-го года, прочтя где-то мою Поэму Конца, Б<орис> безумно рванулся ко мне, хотел приехать — я отвела: не хотела всеобщей катастрофы. (Годы жила мечтой, что увижусь.) Теперь — пусто. Мне не к кому в Россию. Жена, сын — чту. Но новая любовь — отстраняюсь. Поймите меня правильно, дорогая Анна Антоновна: не ревность. Но — раз без меня обошлись! У меня к Б<орису> было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим. Теперь мое место замещено: только женщина ведь может предпочесть брата — любви! Для мужчины — в те часы, когда любит — любовь — все. Б<орис> любит ту совершенно так же как в 1926 г. — заочно — меня. Я Б<орису> написала: «Если бы это случилось пять лет назад… — но у меня своя пятилетка!» Острой боли не чувствую. Пустота… <…>
 
      Медон, 3-го июня 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Наконец мой вечер позади и я могу Вам написать… <…>
 
      …Нынче на Колониальной выставке (весь Париж перебывал, я — кажется — последняя) меня взяла острая тоска по Вас, под пальмами, в синем тумане настоящих тропик. Сколько тут дам и господ ходит, сколько аппаратов щелкает, запечатлевая все тех же дам и господ — таких случайных! — а Вас, которой все это: Индо-Китай, Судан, Конго и т. д. — так много бы дало, и которая, этим, всему (и мне!) так много бы дали — нету. И, проще: всегда когда вижу что-нибудь красивое, редкое, настоящее — думаю о Вас и хочу видеть это с Вами. (Боже, до чего слабое, должно быть, мое хочу во всем, кроме работы! До чего я для себя не умею хотеть!)
 
      Дома у меня жизнь тяжелая — как у всех нас — мы все слишком особые и слишком разные… Каждому нужно — физически — место, к<оторо>го нет: все друг у друга под локтем и п?д боком… С работой у меня весь этот «школьный год» (конечно — школа!) тоже не блестяще: Аля много в Париже из-за-своей школы, я с Муром, который труден, — кроме того пишу вещь, которая при невероятной трудности осуществления (сколько раз — бросала!) никому не нужна… <…>
 
      …Все окружение меня считает сухой и холодной, — м. б. и так — жизнь, оттачивая ум — душу сушит. И потом, знаете в медицине: подавленный аффект, напр<имер> горе или радость, сильная вещь, которой не даешь ходу, в конце концов человек остро заболевает: либо сильнейшая сыпь, либо еще какой-нибудь внешний знак потрясения.
 
      Так вся моя взрослая жизнь: force refoul?e, d?sir cr?ateur — refoul?, что я иного в жизни делаю как не-пишу — когда мне хочется, а именно: все утра моей жизни?! 14 лет подряд.
 
      Это тоже холодит и сушит… <…>
 
      Медон, 31-го августа 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна, спасибо за письмо и открытку с лесом, за любовь и память.
 
      Живу из последних (душевных) жил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо — из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.
 
      Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она — и многого не имею, что имеет она — и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, — и уже всё другое) была бы счастлива, т. е. — и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить — можно быть, убирая и готовя, счастливой — как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют всё. — Иногда не пишу неделями (NB! хочется — всегда), просто не сажусь…
 
      Реально: месяц этого лета налаживала поездку С<ергея> Я<ковлевича> в горы, две недели шила Муру, другие две налаживала Алин отъезд в Бретань (к Лебедевым, помните?)… <…>. Наконец возвращение С<ергея> Я<ковлевича> и мысли (не только мысли, а письма, хождения: время!) — о его устройстве, попытка пока беспоследственная, ибо кризис и большинство кинематограф<ических> предприятий стоит… <…>
 
      Французский мой М?лодец (Gars, работа 8-ми мес<яцев> не понадобился никому. Проза в три листа «История одного посвящения» тоже лежит, ибо очередной № Воли России пока не выходит. (Очевидно, и у них «кризис».) И «Gars» и «История одного посвящения» должны были мне дать вместе 2750 фр<анков>, — т. е. и терм и налоги, и еще бы осталось на жизнь. Д. П. С<вятополк>-Мирский, все эти годы помогавший на квартиру, платежи прекратил. Другая знакомая, собиравшая в Лондоне 500 фр<анков> ежемесячно, известила, что помогавшие больше не могут, но что она, пока, будет давать 300 фр<анков>.
 
      Словом, если надеяться на чехов, в месяц у нас 300+375=675 фр<анков> на четверых, когда одна квартира стоит 500 фр<анков>, не считая отопления (100 фр<анков>. Сейчас жили на остатки с вечера… <…>
 
      …Стихи всё-таки писала: ряд стихов к Пушкину, теперь — Оду пешему ходу. Но — такая редкая роскошь (в России, даже Советской, я из стихов не выходила) — тропинка зарастает от раза к разу… <…>
 
      Медон, 14-го сентября 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. Меня не печатают нигде (очередной № В<оли> Р<оссии> где должна была пойти моя проза «История одного посвящения» — не вышел), С<ергей> Я<ковлевич> без места, Аля должна кончать школу. Нам не помогает никто… <…>
 
      …По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом.
 
      Пишу стихи — лирические (так я определяю отдельные, короткие, но в общем всё — лирика! что не лирика?!) — был ряд стихов к Пушкину (весь цикл называется «Памятник Пушкину» ) — Ода пешему ходу — Дом (автопортрет — сейчас: Бузина (знаете такое дерево все в мелких-мелких ядовитых красных ягодах, — растет возле заборов).
 
      В общем, если бы печатали, если не вырабатывала бы — то:
 
      прирабатывала. А т?к — ничего: всё остается в тетради.
 
      Будет время — перепишу и пришлю (даже если не будет времени!)
 
      Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. — Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину.
 
      Обнимаю Вас и прошу прощения за несмолкаемые просьбы.
 
      МЦ.
 
      Медон, 8-го окт<ября> 1931 г.
 
      <…>… Катастрофа нашего терма (трехмесячной квартирной платы) разрешилась благополучно, — и люди помогли, и как раз чешское иждивение пришло (сокращенное, но слава Богу, что вообще дают!) словом, сбыли эту гору с плеч и на три месяца спокойны. Я, вообще, за «Grands efforts» в жизни, — лучше сразу непомерное, чем понемножку — всё равно непосильное, ибо нам по нашему имущественному положению нужно было бы жить под мостом. Пишу Вам так подробно, п. ч. знаю, что Вы и черновики (любимых вещей) любите.
 
      Вся жизнь — черновик, даже самая гладкая.
 
      Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги подарила 50 фр<анков>, — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят — (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах. На днях начинаются ее занятия в школе, берет три курса: иллюстрацию, гравюру по линолеуму (по дереву — не по средствам, обзаведение не меньше чем 300 фр<анков>) и натуру. Очень старается по дому и вообще бесконечно мила. Очень красива, выровнялась, не толстая, но крупная — вроде античных женщин. Моей ни одной черты, кроме общей светлости. Мур растет, — 6 л<ет> 8 мес<яцев>, переменил четыре зуба, а если не похудел, так постройнел, мне почти по плечо. Нрав скорее трудный, — от избытка сил всё время в движении, громкий голос, страсть к простору — которого нет. Дети, а особенно такие дети, должны расти на воле. Французские дети ученьем замучены: от 81/2 ч. до 12 ч., перерыв на 1 ч. и опять до 4 ч. — когда же жить, играть, гулять? Дома уроки и сон, ни на что не остается. Ребенок до 10 л<ет> должен был бы учиться три часа в день, а остальное время — расти. Согласны? Потому до сих пор не могу решиться отдать его в школу, ибо все школы таковы, утренних нет. Это моя большая забота, ибо растет без товарищей, которых страстно любит. Пишет и читает по-русски и читает (самоучкой) по-франц<узски>, начинает бойко (хотя неправильно) говорить. Как мне бы хотелось Вам, дорогая Анна Антоновна, их обоих показать! Когда увидимся??
 
      С<ергей> Я<ковлевич> пока без работы — обещают — но при самой доброй воле трудно, — и французы без мест.
 
      Обнимаю Вас нежно, скоро еще напишу — о той другой жизни, где мы с Вами никогда не расставались.
 
      МЦ.
 
      <…>
 
      Медон, 1-го января 1932 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Пишу Вам на странице своей рукописи, которой и кончила старый, которой и начала новый год.
 
      Весной будет ровно десять лет как я уехала из России, летом — ровно десять лет как приехала в Чехию, осенью (1-го ноября) — ровно семь лет как уехала из Чехии, т. е. приехала во Францию. А странно: Чехия — как период времени в моей памяти гораздо больше чем Франция, я бы сказала: в Чехии пробыла семь, в Париже три. Франции несмотря на всё (этому всему — знаю цену!) я всё-таки как-то не полюбила, может быть потому что мне ее — душевно — нечем помянуть. Настоящих друзей здесь у меня не было, были кратковременные дружбы, не выжившие. Единственный человек, которого я здесь по-настоящему полюбила, который меня во Франции по-настоящему полюбил, была Елена Александровна Извольская, которая уехала — замуж в Японию, я Вам об этом расставании писала. Во Франции — за семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля. За семь лет Франции я бесконечно остыла сердцем, иногда мне хочется — как той французской принцессе перед смертью — сказать: Rien ne m'est plus. Plus ne m'est rien Кроме Мура: очень сложного и трудного, но пока (тоже на какие-нибудь семь лет) во мне нуждающегося. После этих семи — или десяти лет — я уже на земле никому не нужна, м. б. тогда и начнется моя настоящая: одинокая и уединенная жизнь, которая у меня кончилась с семнадцати лет. Может быть я тогда напишу еще несколько хороших вещей, может быть одну вещь: мою. Я пока еще живу на старый — отчасти российский, отчасти чешский — капитал (смешно звучит — от меня — да еще в эту зиму!). Париж мне душевно ничего не дал. Знаете как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для <неразб> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником (А 1а poursuite du soleil). И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до к<оторо>го ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения.
 
      Эх дружба, любовь двухдневная —
      И забвенье на тысячу дней!
      Короткая память душевная
      У здешних людей…
 
      Так писала в 1912 году одна молодая поэтесса о Петербурге, точь-в-точь это же говорю в 1932 г. о Париже — я. Может быть это, по существу, сказано о всей стране здесь (das Hier-Land ).
 
      А может быть всё это оттого, что я никому не хочу нравиться и (именно потому) — не нравлюсь, может быть дело во мне. Не сомневаюсь, что те же французы с другими русскими… Но я бы не хотела быть — теми другими русскими…
 
      А от русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм иль анархизм, своими особыми взглядами на воспитание (все меня тайно осуждают за Мура), опять-таки — всей собой.
 
      Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут.
 
      Словом, точное чувство: мне в современности места нет. Дали бы на выбор — взяла бы самый маленький забытый старый городок, где угодно, лучше всего — нигде, с хорошей школой для Мура и близкой окраиной — для себя. Так я могла бы прожить до смерти. Но этого у меня не будет… <…>
 
      …17-го читаю доклад (свой первый в жизни!) Поэт и Время, — главу своей статьи «Искусство при свете совести» — м. б. заработаю франков 300 — дай Бог. С<ергей> Я<ковлевич> опять без работы и положение отчаянное. Из Праги, пока, об окончании иждивения не предупреждали. Что-то будет?..<…>
 
      …Пишите, не забывайте, сопутствуйте душевно. Я еще более одинокий путешественник чем Alain.
 
      Марина
 
      Медон, 27-го января 1932 г., среда
 
      — Есть, кроме обычного малодушия неписания еще особое малодушие: неотсылки. У меня т?к: если не отошлю тотчас же — не отошлю никогда. Нынче, разбирая бумаги и обнаружив целых четыре страницы мелкописи, уж хотела было — разом в печь, со всем и ко всем остальным — и — одумка: письмо-то, по существу, не мое, а Ваше. Да еще (хотя и мрачное) поздравление с Новым Годом, с которым — выходит — не поздравила, — а может быть он-то и есть счастливый?! — к которому — выходит — не пожелала, а может быть он-то и есть — тяжелый, в пожеланиях нуждающийся?
 
      Словом, люблю и помню, поздравляю и желаю, и в Чехию — рано или поздно — но вернусь непременно, и непременно — к Вам. Вы знаете, дорогая Анна Антоновна, я, обратно всей нашей семье, гостить не умею: дико томлюсь! Необходимостью собственной любезности и внешней благодарности, мыслями, а часто и вымыслами — что я — тягость, чужим распределением дня, всей чужой (хотя и доброй!) надо мной волей. А у Вас бы я гостить сумела, у Вас бы я даже не заметила, что гощу! К Вам бы я приехала домой, в мир Сигрид Унсет и ее героев, не только в их мир и в их век, но в их особую душевную страну, такую же достоверную как Норвегия на карте.
 
      Я знаю что я оттуда. Я там всё узнаю. Я знаю что и Вы оттуда, я и В?с там узнаю, я и это там в Вас узнаю. Мы с Вами люди одной породы, без всякого иносказания: горной. Люди гор. Суровые. Как было в России суровое полотно, суровый холст — из которого кому-то (не нам!) паруса. Которые не рвутся. (И вот — мысль: на парусах моих стихов все выплывут в открытое море, кроме меня. Ибо я только ткач, ткач, который сидит.)
 
      Сигрид Унсет. Sigrid Unsed: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz. И вот — внезапное озарение: кто же мне подарит эти книги как не Вы, которая их — почти что писали и совсем жили?! Не все. Вторую часть: die Frau. Первую мне, я почти уверена, подарит один здешний молодой поэт, к<отор>ый был в VII кл<ассе> Тшебовской гимн<азии>, когда Аля поступила в 1 кл<асс>. Еще совсем не поэт: только начинает учиться рифмовать, но — благородное сердце, без чего поэта — нет. У нас с ним общая любовь — Рильке, с той разницей, что его любимая вещь — Cornet, т. е. его собственный юношеский возраст. До всего Р<ильке> ему остается расти всю жизнь, а м. б. и несколько. — Вот на этого рильковского читателя (горячо любит мои стихи) у меня и надежда, что подарит 1 ч<асть> der Kranz. Хочу непременно по-немецки, на франц<узском> эта вещь просто не мыслится. Читала я трилогию два года с лишним назад, жила ее. А просила подарить уже два раза — и оба раза безнадежно: первый человек просто не отозвался, второй пообещал — и всё. Знаю, что все три тома продаются отдельно, глазами видела здесь, в немецком магаз<ине>, и естественно не могла купить. Мы в полной нищете, за кв<артиру> не плачено (послали из 1300 фр<анков> — 700 фр<анков>, пока, хозяйка вернула обратно, желая сразу всё, естественно начали тратить, ибо жить не на что, чехи не пишут и не шлют, литер<атурный> отдел В<оли> России кончился, печататься негде, С<ергей> Я<ковлевич> без работы, ищет, обещают — ах!). Но вот потому-то, из-за того-то и хочу трилогию, чтобы рядом с этой жизнью шла другая жизнь: моя!
 
      О Kristin Laurinstochter мечтаю третий год, сейчас эта мечта дошла до тоски. Половину бы своих книг (у меня есть очень хорошие!) за нее отдала.
 
      21-го был мой доклад «Поэт и Время». В зале ни одного свободного места, слушатели очень расположенные, хоть говорила я резкие правды. Характерно, что из всех приглашенных для обмена мнений людей старшего поколения, всех представителей времени (философов или возле) пришел только шахматист и ли-тер<атурный> критик Зноско-Боровский. Ни одного философа, ни одного критика. Только поэты. Трогательно выступал (из публики) старичок Сергей Яблоновский (лет за семьдесят), увидевший во мне (и в моем докладе) — свет — правдивость — бесстрашие (его слова). Очень горяч был молодой поэт А. Эйснер… <…>
 
      8-го апреля 1932 г.
 
      Clamart (Seine) 101,
 
      Rue Condorcel
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Как видите новый адрес, то есть конец одной жизни и начало другой. Выехали и въехали 31-го марта, переезжали, вернее — перетаскивались по вчерашний день. Причина переезда — невозможность платить прежнюю цену, наша новая квартира на 1200 фр<анков> в год дешевле, самая дешевая из всех виденных в Медоне и в Кламаре — на комнату (мою) меньше, и без ванной, словом 21/2 комнаты и кухня. Половина — то место где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… <…>
 
      …В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал. В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли.
 
      Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками. Может быть — придется полюбить, но… <>
 
      …Кончаю свою бесконечную статью «Искусство при свете совести», прерванную месячным (разработка, укладка, раскладка, чистка двух домов) переездом. Может быть пойдет в Современных Записках, об этом старается А. Эйснер, с которым я только недавно познакомилась и который мне решительно нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого. Ко мне, неизвестно за что и почему, добр, всё пытается устроить мою рукопись… <…>
 
      16-го окт<ября> 1932 г Кламар,
 
      .
 
      <…> …Пишу Вам в первый же свободный день — за плечами месяц усиленной, пожалуй даже — сверх сил — работы, а именно: галопом, спины не разгибая, писала воспоминания о поэте М. Волошине, моем и всех нас большом и давнем друге, умершем в России 11-го августа. Писала, как всегда, одна против всех, к счастью, на этот раз, только против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал.
 
      К<атерина> Н<иколаевна> Вам расскажет о чтении. Так как надежды на печатание — ни здесь, ни в Сов<етской> России — нет, а писала я о М. В<олошине> для того, чтобы знали, мне пришлось читать почти целиком всю рукопись, т. е. 2 ч. 45 м<инут> подряд, с перерывом на 10 мин<ут>. Читала до самого закрытия зала. Зал (слушатели) был чудный (большинство женщины), слушали, несмотря на усталость — свою и мою — лучше нельзя.
 
      М. Волошину я обязана первым самосознанием себя как поэта и целым рядом блаженных лет (от лето) в его прекрасном суровом Коктебеле (близ Феодосии). — И стольким еще!.. <…>
 
      …С<ергей> Я<ковлевич> совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет.
 
      Аля больна: нарыв от малокровия, совсем худая и сквозная. У меня нервы в отчаянном состоянии: чуть что — слезы градом и комок в горле. Всё это от нужды, т. е. тесноты, в к<отор>ой приходится жить. Вечно на глазах, никогда — одна. Утешаюсь только, когда пишу — или, случайно, чудом, оказываюсь одна на улице — хотя бы на пять минут. Тогда всё проходит. Если я больна — то только от совместности… <…>
 
      …Лето было ужасное. Но об этом лучше не писать. М. б. лучше, что то письмо пропало…
 
      Когда увидимся? Почему люди, которым нужно быть вместе, должны быть врозь? Я бы все свои свободные вечера (не так много!) проводила бы с Вами. Мне общество не нужно, мне нужен человек, и из всех людей — больше всего Вы. Я глубоко завидую Катерине Николаевне. Мне с Вами тихо. Вы понимаете, что это значит? Как в большом поле — какие есть только в России. Так тихо, что не было бы шумно (с Вами) даже на парижских «Grands boulevards» — ax, к<отор>ые все, неизвестно почему — так любят. Нет, известно почему: за шум. За то, что — «себя не слыхать».
 
      Иногда вижу М<арка> Л<ьвовича>. Недавно с ним спорила. Он танец ставит на одну высоту со словом. «Бог — или истина — или красота — или добро» — когда человек так говорит, я знаю одно: что ему глуб?ко всё равно. Что он, даже, по существу ни одного называемого не ощущает. Так этот «Бог или красота или добро», по его мнению, равн? проявляется в балерине и в пророке. На что я ему ответила, что можно любить балет больше Священного Писания, но что оправдать этого (уравнять их) — нельзя. Либо признать равенство души и тела, чего не призн?ю никогда. Еще пример: 82-л<етний> Гёте — Второй Фауст, а 80-летний танцор?? Не о бестелесных же, танцах он говорит, не о хороводах же душ, а о — живом танце, т. е. тел. Всякий поэт хочет (удачно или неудачно) сказать свою душу, а из танцоров — один на миллион. Танцор хочет сказать свое тело: силу, легкость, грацию. Это через него хочет сказаться. Апогей тела, и в лучшем случае переборотый закон земного тяготения: но — силой ног (таких-то мускулов) лечу, не силой духа.
 
      Согласны? Ответьте непременно.
 
      Утверждения М<арка> Л<ьвовича> — конечно, общее место, каждый эстет и под-эстет так говорит. Просто: ему одинаково (а м. б. и больше приятно) смотреть на балерину, как читать стихи. Приятнее смотреть, чем думать. Как большинству. (Хлеба и зрелищ.) Смотреть есть не-думать. — Пусть! Но зачем же пытаться оправдать это разумом? Слово — разум, танец — инстинкт. Ели жертвенное мясо, а потом танцевали, не знали чт? сказать — потому танцевали. Козлы тоже танцуют. И журавли, кажется. (И очень хорошо делают!) И ребенок скачет раньше, чем говорит. Танец — потребность тела. Слово — души.
 
      Из всего этого М<арк> Л<ьвович> вывел, что я «просто ничего не понимаю в танце», который, кстати, сравнивается с архитектурой (NB! Реймский собор). Такие вещи меня больше задевают, чем мои личные (бытовые и людские) неудачи и беды. Здесь мое задето. И только из-за таких вещей могу не спать.
 
      (Страшно хотелось бы устроить об этом диспут, но всем всё — так всё равно!)… <…>
 
      …Милая А<нна> А<нтоновна>, если не трудно — присылайте нам те 20 фр<анков> прямо, а то Карсавины собираются уезжать, — и все равно: Вы одна присылаете. Сердечное спасибо!
 
      МЦ.
 
      7-го марта 1933 г
 
      Clamort (Seine)
 
      10, Rue Leisure Carnot
 
      .
 
      …Вчера у А. И. Андреевой — помните, черноглазая и даже огнеокая дама, у которой мы с Вами вместе были в гостях во Вшенорах? мы и здесь соседи — итак, у А. И. Андреевой я встретилась с г<оспо>жой Даманской, которая мне много и с большой симпатией говорила и рассказывала о Вас. Так я и увидела Вас — на фоне той Праги, даже не той, моего пребывания, а раньше, — м. б. просто Праги сна. (Прага и Брюгге — два самых сновиденных города, к<отор>ые я знаю, но Прага еще больше — сон, п. ч. м?ньше об этом знают.) И я вспомнила тот сияющий день во Вшенорах, станцию, качающиеся корзины с цветами, рельсы, нашу беседу — без рельс, а м. б. прямой дорогой в бессмертие. (Мы говорили о некончании — нескончании — всего.)
 
      Расскажу немножко о нас. Мы переехали — с огромными трудами — на новую квартиру — простите, если Вам уже об этом писала, — не помню) — тут же в Кламаре, очень спокойную и просторную, в довоенном доме. на 4 этаже. У меня своя комната, где даже можно ходить.
 
      Зима прошла в большой нужде и холоде, топили редко — отопление свое, т. е. имеешь право мерзнуть — недавно приходили описывать (saisir) — трое господ, вроде гробовщиков, но увидев «обстановку» — ящики, табуреты и столы — написали нам бумажку о немедленной высылке из Франции в случае неуплаты налогов — очень старых — из к<отор>ых мы уже выплатили 500 фр<анков>, оставалось еще 217 фр<анков>. И в тот же день — увы! — долгожданный гонорар из Совр<еменных> Записок — 250 фр<анков>, к<отор>ые почти целиком тут же пришлось отдать. Что будет с будущим термом — не знаю, все писатели сейчас устраивают вечера, а к моим парижане уже привыкли: не новость.
 
      Стихов за зиму писала мало: большая работа о М. Волошине и перевод своей собственной вещи на французский: 9 (своих собственных настоящих) писем и единственное, в ответ, мужское — и послесловие: Postface ou Face Posthume des choses — и последняя встреча с моим адресатом, пять лет спустя, в Новогоднюю ночь. Получилась цельная вещь, написанная жизнью. Но с моим обычным везением — похвалы (французов) со всех сторон, а рукопись лежит. И очевидно будет лежать, — как и мой французский М?лодец, иллюстрированный Гончаровой.
 
      Сейчас мне заказали книжку для детей о церкви, и, сужая: литургии, — тема для меня трудная, п. ч. службу знаю плохо — каждый знает лучше меня! И вообще я человек вне-церковный, даже физически: если стою — всегда у входа, т. е. у выхода, чтобы идти дальше. Кроме того, без уверенности, что получу гонорар, — заказ на авось. Да, Вы даже знаете заказчика: сестра Кати Кист — художница Юлия Рейтлингер, сделавшая ряд церковных картинок и жаждущая текста к иллюстрациям. — Не знаю что выйдет. И не знаю, получу ли что-нибудь… <…>
 
      …Как Прага? Началась ли уже весна?
 
      Помню одну изумительную прогулку на еврейское кладбище, в полный цвет сирени… <…>
 
      5-го июля 1933 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Начнем с открытки, — это только оклик. Да, все на месте, я Вас не забыла, ибо мне забыть Вас — впасть вообще в беспамятство. А не писала так долго по малодушию: невозможность вместить все в одно письмо. М. б. через несколько дней от него отвяжусь, тогда сразу получите и карточки детей, самые недавние, и м. б. мою (я очень плохо выхожу!). Мы никуда не уехали (уже третье лето). Нищета, но другим еще хуже. Пишу прозу, п. ч. стихи никому не нужны, т. е. никто не берет. Но проза тоже неплохая. (В Последних) Нов<остях> от 16-го июля, воскресение, мой большой фельетон — «Башня в плюще» — о детстве в Германии.) М. б. видели?.. <…>
 
      Кламар, 24-го ноября 1933 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Наконец — письмо!
 
      Пишу Вам в передышку между двумя рукописями: «Дом у Старого Пимена» — семейная хроника дома Иловайских (историк Иловайский — Вы наверное знаете? Мой отец был первым браком женат на его дочери, я не ее дочь) очень мрачная и правдивая история: дом, где все умирали, кроме старика, — вещь может быть пойдет в Современных) Записках, пишу стало быть в перерыв между «Старым Пименом» и «Лесным Царем» (попытка разгадки Гёте). На помещение последней вещи мало надежды: кто сейчас, в эмиграции, интересуется Лесным Царем (Erlk?nig) и даже Гёте! Я, которую так долго травили за «современность» стихов — теперь вечно слышу упреки в несовременности тем моей прозы. (А Вы не думаете, что та «современность» и эта «несовременность» — одно, т. е. я?!)
 
      Стихов я почти не пишу, и вот почему: я не могу ограничиться одним стихом — они у меня семьями, циклами, вроде воронки и даже водоворота, в который я попадаю, следовательно — и вопрос времени. Я не могу одновременно писать очередную прозу и стихи и не могла бы даже если была бы свободным человеком. Я — концентрик. А стихов моих, забывая, что я — поэт, нигде не берут, никто не берет — ни строчки. «Нигде» и «никто» называются «Посл<едние> Новости» и «Совр<еменные> Записки», — больше мест нет. Предлог — непонимание меня, поэта, — читателем, на самом же деле: редактором, а именно: в Посл<едних> Нов<остях> — Милюковым, в Совр<еменных> Зап<исках> — Рудневым, по профессии — врачом, по призванию политиком, по недоразумению — редактором (NB! литературного отдела). «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно».
 
      Эмиграция делает меня прозаиком. Конечно — и проза моя, и лучшее в мире после стихов, это — лирическая проза, но все-таки — после стихов!
 
      Конечно, пишу иногда, вернее — записываю приходящие строки, но чаще не записываю, — отпускаю их назад — ins Blaue! (никогда Graue, даже в ноябрьском Париже!)
 
      Вот мои «литературные» дела. Когда получу премию Нобеля (никогда) — буду писать стихи. Так же как другие едут в кругосветное плавание.
 
      Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А Посл<едние> Новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в «стиле», т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому — просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать.
 
      Мережковский и Гиппиус — в ярости. М. б. единственное, за жизнь, простое чувство у этой сложной пары.
 
      Оба очень стары: ему около 75, ей 68 л<ет>. Оба — страшны. Он весь перекривлен, как старый древесный корень, Wurzel-m?nnchen (только — без уюта и леса!), она — раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы.
 
      Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы — как д?хи.
 
      Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его — очень. Она мне очень помогла в моей рукописи, ибо — подруга моей старшей сестры (внучки Иловайского) и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались. Живут они в Grass’e (C?te d’Azur ), цветочном центре (фабрикация духов), в вилле «Belv?d?re», на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую.
 
      Дома — неважно. Во-первых, если никто не болен (остро), то никто и не здоров. У Мура раздражение печени, диета, очень похудел — и от печени и от идиотской французской) школы: системы сплошного сидения и зубрения… <…> Аля все худеет, сквозная, вялая, видно сильнейшее малокровие. Шесть лет школы, пока что, зря, ибо зарабатывает не рисованием, а случайностями, вроде набивки игрушечных зверей, или теперь м. б. поступит помощницей помощника зубного врача — ибо жить нечем. Очень изменилась и внутренне… <…> У нас грязь и холод (уголь и его отсутствие). Во Вшенорах тоже была грязь, но была большая уютная плита, за окнами был лес, был уют нищеты и душевный отвод настоящей природы. Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию — доброе помню.
 
      Огромное спасибо за ежемесячные присылки, всегда выручают в последнюю минуту!
 
      Вы одна и уцелели.
 
      Кламар, 11-го декабря 1933 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна, только что Ваше письмо, откликаюсь сразу и сразу начинаю с просьбы: пришлите мне Вашу карточку! Какую хотите: либо последнюю, либо 1923 г. — 1925 г., когда мы с Вами встречались, и очень бы хотелось Вас — молодую (тогда). Знаете ли Вы — Вы, конечно, знаете! что Вы совсем, целиком, из чудесного женского мира Лагерлёф и Унсет, что те — Ваша порода, а Вы — их. Страшно хотелось бы прочесть ту книгу «Дочь священника», если Вы записаны в немецкой библиотеке и она там есть, вышлите мне почитать, не задержу. Купить — нет возможности, а в Париже только одна крохотная нем<ецкая> библиотека, и там переводов нет, вообще ничего нет, кроме сенсаций о развале немецкой Империи, а затем и демократии. Авторы этих книг сидят по парижским кафе. Всё это очень интересно, — и книги, и авторы, и Reich — но всё это неминуемо пройдет. А Унсет и Erlk?nig и Ваша «Дочь священника» — останется. (Точно кто-то меня с детства заколдовал: не любить ничего преходящего, кроме вечно возвращающегося преходящего природы.) Итак, милая Анна Антоновна, если только имеется нем<ецкая> библиотека, и если только Вы в ней записаны, и если только в ней имеется «Дочь священника», умоляю достать и выслать на короткий срок. Я такой книги — жажду. А Вам очень советую прочесть Olaf Dunn «Die Juwikinges», два тома: I — Peter Anders und sein Geschlecht, II — Odin. По отзыву Унсет — лучшая вещь о Норвегии и в Норвегии за последние годы. Совсем молодой.
 
      Мне с моими вещами не везет. Erlk?ig'a вернули, как «очень интересное филологическое исследование, но для среднего читателя негодящееся», а теперь Совр<еменные> Записки опять желают, чтобы я выкинула 8 стр<аниц> из своей рукописи «Дом у Старого Пимена». Собравшись с духом наконец ответила, что печатаюсь я 1910 г. — 1933 г., т. е. 23 года, а пишу — еще дольше, что над Старым Пименом я работала всё лето, а над этими 8 страничками не меньше двух недель, что я не любитель, не дилетант, не гастролер, что пора меня счесть серьезным писателем, либо вовсе оставить в покое. Что от гонорара за эти 8 страниц отказываюсь на покрытие типографских расходов, но что если и это не поможет — пусть мой Старый Пимен остается при мне, а я — при нем.
 
      Не знаю. Думаю — не согласятся. Но знаю, что иначе — не могла. Они ведь хотели, чтобы я выкинула всю середину о детях Иловайского, т. е. как раз самое насущное и сказочное: две ранних смерти двух неск?занно трогательных существ. Им это «неинтересно», они ловят анекдот, сенсацию, юмор. Чуть всерьез — уже «растянуто» и «читатель не поймет». Я — лучшего мнения о читателе. Меня читатель (der Lesende und Liebende ) понимал всегда.
 
      Конечно с деньгами дело печально: выйдет, что я все лето даром работала. Через 2 недели Рождество — не будет подарков детям. Вообще, это была долгая и последняя надежда, но не могу, чтобы вещь уродовали, как изуродовали моего Макса, выбросив все его детство и юность его матери — всего только 10 страниц. Им 10 страниц, а мне (и Максу, и его матери, и читателю) целый живой ущерб…<…>
 
      …Во Франции мне плохо: одиноко, чуждо, настоящих друзей — нет. Во Франции мне не повезло. Дома тоже сиротливо. И очень неровно. Лучший час — самый поздний: перед сном, с книгой — хотя бы со старым словарем. Впрочем, это был мой лучший час и в шестнадцать, и в четырнадцать лет… <…>.
 
      Кламар, 26-го января 1934 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Вами открываю свой новый блокнот для писем. Приятно т?к обновить вещь — такую вещь.
 
      Спасибо, спасибо, спасибо за чудесное, доброе, мудрое, убедительное, неопровержимое письмо. Гений рода? (У греков демон и гений — одно). Гений нашего рода: женского: моей матери рода — был гений ранней смерти и несчастной любви (разве такая есть?) — нет, не то: брака с не-тем. Моя мать с 13 л<ет> любит одного — верховые поездки аллеями ночного парка, дедово имение «Ясенки», где я никогда не была и мимо которого проезжала, уезжая из России — совместная музыка, страсть к стихам. Мой дед, узнав, что он разведенный, запрещает ей выходить за него замуж, а по ее совершеннолетии разрешает с предупреждением, что она и дети, если будут, — да, ее же муж — никогда не будет для него существовать. Моя мать не выходит, выходит год спустя за моего отца: вдовца, только что потерявшего обожаемую жену, с двумя детьми, 8-летней девочкой и годовалым мальчиком — в апреле 1933 г., т. е. 10 мес<яцев> тому назад в Москве умершим моим единственным братом (полубратом) Андреем. Выходит, любя того, выходит, чтобы помочь. Мой отец (44 года — 22 года) женится, чтобы дать детям мать. Любит — ту. Моя мать умирает 35 лет от туберкулеза.
 
      Ее мать, Мария Лукинична Бернацкая, моя бабушка, выходит замуж за ее отца (моего деда, того, кто не разрешил) любя другого и умирает 24 лет, оставляя полугодовалую дочь — мою мать. (Фамилия моего деда — Meyn, Александр Данилович, — была и сербская кровь. Из остзейских обрусевших немцев.)
 
      Мать моей польской бабушки — графиня Мария Ледоховская умирает 24 л<ет>, оставив семь детей (вышла замуж 16-ти). Не сомневаюсь, что любила другого.
 
      Я — четвертая в роду и в ряду, и несмотря на то, что вышла замуж по любви и уже пережила их всех — тот гений рода — на мне.
 
      Я в этом женском роду — последняя. Аля — целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам… <…> Женская линия может возобновиться на дочери Мура, я еще раз могу воскреснуть, еще раз — вынырнуть. Я, значит — те. Все те Марии, из которых я единственная — Марина. Но корень тот же… <…>.
 
      В следующий раз напишу Вам про две смерти: Андрея Белого и одного друга, покончившего с собой в новогоднюю ночь в Брюсселе.
 
      Остался чемодан рукописей, которые никому кроме меня не нужны. Он был — настоящий писатель… <…>
 
      Кламар, 2-го февраля 1934 г.
 
      Дорогая и милая Анна Антоновна,
 
      Не знаю, чудо, или случай, или Ваша любящая мысль — но Ваша чудная книга пришла как раз вчера: в день Муриного рождения: девятилетия (1-го февраля), в такую же снежную бурю, как девять лет назад, когда тоже чуть ли не сносило крыши — в Париже вчера сносило, и С<ергей> Я<ковлевич> чуть не был убит огромной железной трубой с крыши семиэтажного дома, упавшей меньше чем на сантиметр от него: пролетевшей по пальто и замазавшей его ржавчиной. Прохожие кинулись к нему, думая, что убит.
 
      Такая же история была с моим отцом, давно, в Москве, в оттепель: на неучтимом расстоянии от него, прямо за ним свалилась и разбилась огромная ледяная глыба. И встречный татарин — философ и князь, как все восточные:
 
      — Счастлив твой Бог, барин!
 
      Книга лежит рядом с моим изголовьем, смотрю на нее с вожделением, но не читаю, потому что сначала должна кончить «Квентина Дорварда» Вальтера Скотта, которого купила для Мура и читаю с восхищением сама. Помните ли Вы его? Людовик XI (франц<узский> Иоанн Грозный), такой же притягательный и отталкивающий, страшный и несчастный, человечески безумный и государственно-мудрый, как наш царь — и молодой боевой горячий великодушный и великолепный шотландец, сам Квентин.
 
      Такая книга не «литература», а — деяние.
 
      Будет случай — перечтите!
 
      А вот Вам мой чудный Мур — хорош? Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын. Я это знала с его трех месяцев: нужно уметь читать черты. А в ответ на его 6-месячную карточку — Борис Пастернак — мне: «Всё гляжу и гляжу на твоего наполеонида». С 11 лет я люблю Наполеона, в нем (и его сыне) всё мое детство и отрочество и юность — и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим — умру. Не могу равнодушно видеть его имени. И вот — его лицо в Мурином. Странно? Или не странно, как всякое органическое чудо. Знаете ли Вы гениальную книгу о нем Эмиля Людвига? Единственную его гениальную, даже не понимаю, как он ее написал — принимая во внимание все блистательные, но не гениальные — лучшую книгу о Наполеоне, а я читала — всё.
 
      Почему мы с Вами не вместе?? Мы бы с Вами ввек всего не переговорили, а с остальными, почти со всеми — мне так скучно, и им со мной!
 
      Всё время ловлю себя на мысли: что у меня есть такого приятного? Какая-то радость… И, вдруг: А-а! Dixelius!
 
      У меня даже чувство, что Вы — ее написали, так и буду читать.
 
      Очень прошу Вас, милая Анна Антоновна, достаньте Совр<еменные> Записки, только что вышедшие, и прочтите мой «Дом у Старого Пимена», — мне очень хочется знать Ваше подробное и непосредственное впечатление. Я совсем не знаю, что это за вещь: я слишком много вписала в строки… <…>
 
      Кламар, 9-го апреля 1934 г.
 
      <>…Писала ли я Вам, что мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем. Возможно, что вещь пойдет в Современных) Записках, уже сдана на просмотр.
 
      Читаю сейчас замечательного вересаевского Гоголя — Гоголь в жизни, — только документы современников, живые голоса. Огромный исчерпывающий трагический том. Если бы я выиграла в Нац<иональной> Лотерее хотя бы 200 фр<анков> (билета у меня нет!) то мгновенно подарила бы Вам эту книгу. Есть ли она в Праге? Такую бы хорошо увезти на лето, на все три летних месяца, прожить их с Гоголем…<…>
 
      Кламар, 26-го мая 1934 г.
 
      <>…Человечность через брак или любовь, — через другого — и непременно — его — для меня не в цене. Согласны ли Вы со мной? Ведь иначе выходит, что так, какая-то половинка, летейская тень, жаждущая воплощения… А Сельма Лагерлёф никогда не вышедшая замуж? А — Вы? А я, пяти, пятнадцати лет? Брак и любовь личность скорее разрушают, это испытание. Так думали и Гёте и Толстой. А ранний брак (как у меня) вообще катастрофа, удар на всю жизнь. Я в такое лечение не верю… <…>
 
      …Пока я жива — ему (Муру) должно быть хорошо, а хорошо — прежде всего — жив и здоров. Вот мое, по мне, самое разумное решение, и даже не решение — мой простой инстинкт: его — сохранения. Ответьте мне на это, дорогая Анна Антоновна, п. ч. мои проводы в школу и прогулки с ним (час утром, два — после обеда) считают сумасшествием… Дайте мне сад — или хорошую, мне, замену — либо оставьте меня в покое. Никто ведь не судит богатых, у которых няньки и бонны, или счастливых, у кого — бабушки, почему же меня судят? А судят все — кроме А. И. Андреевой (помните ее? как она танцевала на вшенорском вокзале, от радости, что — хорошая погода??), которая меня по-настоящему любит и понимает и которую судят — все. У нее четверо детей, и вот их судьба: старшая (не-андреевская) еще в Праге вышла замуж за студента-инженера и музыканта. И вот А<нна> А<ндреева> уже больше года содержит всю их семью (трое) ибо он работы найти не может, а дочь ничего не умеет. Второй — Савва танцует в балете Иды Рубинштейн и весь заработок отдает матери. Третья — Вера (красотка!) служит прислугой и кормит самоё себя, — А<нна> А<ндреева> дала ей все возможности учиться, выйти в люди — не захотела, а сейчас ей уже 25 лет. Четвертый — Валентин, тоже не захотевший и тоже по своей собственной воле служит швейцаром в каком-то клубе — и в отчаянии. Сама А<нна> А<ндреева> держит чайную при балете Иды Рубинштейн и невероятным трудом зарабатывает 20–25 фр<анков> в день, на которые и содержит своих — себя и ту безработную семью. Живут они в Кламаре, с вечера она печет пирожки, жарит до 1 ч. ночи котлеты, утром везет все это в Париж и весь день торгует по дешевке в крохотном загоне при студии Рубинштейн, кипятит несчетное число чайников на примусе, непрерывно моет посуду, в 11 ч. — пол, и домой — жарить и печь на завтра… (пр. 4 с.)
 
      …Сдала в журнал «Встречи» маленькую вещь, 5 печатных стр<аниц> — Хлыстовки. (Кусочек моего раннего детства в городе) Тарусе, хлыстовском гнезде.) Большого ничего не пишу, Белого написала только потому, что у Мура и Али была корь, и у меня было время. Стихов моих нигде не берут, пишу мало — и без всякой надежды, что когда-нибудь увидят свет. Живу, как в монастыре или крепости — только без величия того и другого. Так одиноко и подневольно никогда не жила.
 
      В ужасе от будущей войны (говорят — неминуемой: Россия — Япония), лучше умереть… <…>.
 
      24-го августа 1934 г
 
      Elancourt, par Trappes (S. et O.)
 
      chez M-me Breton
 
      .
 
      <…>…В деревне мы с Муром уже с 31-го июля, недалеко от Парижа (вторая станция за Версалем), но настоящая деревня, — редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками… <…> Часть мебели привезли, часть дружески дали местные русские — муж и жена — цветоводы. Местность вроде чешских Иловищ — только Иловищи — лучше — должно быть оттого, что — выше. Но мы, по старой памяти, всё-таки ухитрились поселиться на холму. С собой взяла Kristin Laurinstochter, к<отор>ую перечитываю каждое лето, — вот уже пятый раз. Т. е. пятый раз живу ее жизнь. Второй том — с Вашей надписью, — помните? Значит и Вас взяла с собой в Elancourt — в русск<ом> переводе олень (старинное елень) бежит.
 
      Была у меня здесь в гостях мой — уже старый: 10 лет! — и верный друг, А. И. Андреева, наслаждалась простором и покоем. Ее сын Савва, к<оторо>му уже 25, а Але осенью будет 21 год! — принят в Casino de Paris — послужила ему его обезьянья лазьба по вшенорским деревьям! — танцор, и танцор замечательный. А весь облик — облик Парсифаля: невинность, доверчивость, высокий лад, соединенный с полным дикарством… <…>
 
      …Аля на море, учит по-франц<узски> целое семейство (бабушку включая), нем<ецко>-еврейских эмигрантов. 150 фр<анков> в месяц, но — море! И хороший корм (семья ест весь день), и добродушное отношение… <…>
 
      …Читали ли новую вещь Унсед: Anna-Elisabeth? И, если да, — что это? Какое время? (С огорчением:) — неужели наше? Где происходит вещь? В какой стране? (С огорчением:) — Неужели не в Норвегии? Непременно напишите: той же силы вещь, или слабее, или, вообще, иное? Жажду знать… <…>
 
      24-го октября 1934 г
 
      Vanves (Seine)
 
      33, Rue Jean-Baptiste Potin
 
      .
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Знаете, что с нашего расставания 1-го ноября будет уже — 9 лет? А тогда Муру было — день в день — д-е-в-я-т-ь месяцев. Правда, жуть? И эта жуть — жизнь.
 
      Wenn die Noth am h?chsten ist, so ist Gott am n?chsten: вчера мы совершенно погибали от безденежья: в доме ничего не было (как мышь — всё приели), а денег — никаких, ибо только что (15-го) выплатили терм. И вдруг — Ваша присылка! Я почувствовала себя Ротшильдом, или гамбургским банкиром Bleichr?der’ом, в семье которого Аля, этим летом, за 150 фр<анков> в месяц обучала французскому — и всему, мытьё ушей включая — троих детей и их 80-летнюю бабушку, главную банкиршу (ее — только французскому).
 
      Как видите, с фермы вернулись. Мур ходит в школу, Аля пока дома… <…>
 
      Мы живем в чудном 200-летнем каменном доме, почти — развалина, но надеюсь, что на наш век хватит! — в чудном месте, на чудной каштановой улице, у меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость.
 
      Пишу очередную главу своего детства «Черт». Думаю, что после нее эмиграция от меня совсем открестится, хотя бы из-за своего глубокого лицемерия и самого поверхностного ханжества.
 
      Здесь все стали «святые», а как мало настоящей человечности!
 
      Очень хочу, чтобы Вы прочли моего «Китайца» — 24-го октября, среда, Последние Новости… <…>
 
      Ванв, 21-го ноября 1934 г.
 
      <…>…Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:
 
      Кончена жизнь — и не к чему перечень
 
      Взаимных болей, и ран, и обид…
 
      Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого.
 
      Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!) и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня). А рядом — Рильке, под веткой боярышника, а м. б. терновника (острые листы с шипами и красные ягоды), которую я подобрала на улице. Но Р<ильке> отвернулся, смотрит вдаль, слушает — даль (это его последняя карточка, маленькая, любительская — снимала его русская секретарша и сиделка). Он на балконе: весна: еще черные ветки, он с наставленным, как у собаки, ухом стоит и слушает.
 
      Внизу, как раз под моей комнатой, русская семья: старушка 81 года, помнящая Аделину Патти. Красивая, серебряноседая, изящная. И вот нынче слышу: навзрыд плачет. У нее две внучки, двадцати лет, когда бабушка роняет вещь — ни одна не двигается, а говорит — прерывают или смеются. Старушка весь день бегает вверх и вниз по лестнице, п. ч. кухня внизу, а едят наверху. Готовит на семь человек, одна моет посуду. А внучки лежат на кроватях и — мечтают. Или негодуют на нищенскую жизнь. Бабушка тихо угасает, скромно. Понесла кому-то пирог — нечем дышать. «А воздух свежий. Значит — сердце». Я вдвое моложе ее (как вдвое старше Али и вчетверо — Мура). Вчера я принесла ей свой граммофон с лучшими пластинками, — как она блаженствовала! Но внук у нее — чудный, красавец, как она, — двадцать пять лет. Между нами — 15 лет — и начало дружбы, из которой конечно ничего не выйдет, — он боится моей «славы», а я его молодости. Так и пройдем мимо. Но приятно — когда в глазах — восторг. Бываю я у них, именно потому что — соседи — редко, раз в две недели, но всегда отдыхаю душевно — от бабушки и от внука. Почему людям нельзя сказать что их любишь?.. <…>
 
      …Боюсь — глаза пропадут. А сердце — уже пропадает: я, рожденный ходок, стала задыхаться на ровном месте, и с каждым днем хуже. Жаль сердца — хорошо служило.
 
      Сейчас лягу,
 
      Und schlafen m?cht ich, schlafen
      Bis meine Zeit herum!
      
 
      Обнимаю Вас.
 
      МЦ.
 
      Я отчасти и из-за бабушки плачу: из-за ее слез, — от всех вместе.
 
      У меня еще одно горе, — не горе: обида, дико-незаслуженная! Но о ней в другой раз.
 
      Ванв, 27-го декабря 1934 г.
 
      <…>…А вот другое горе: мое. Чистое и острое как алмаз.
 
      21-го ноября погиб под метро юноша — Николай Гронский. Он любил меня первую, а я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: н?глухо. За все три года я его видела только раз, в поезде, — позвала — не пришел. (Позвала «заходить» и он, не поняв словесного прикрытия, оскорбился.) И вдруг, 21-го ноября утром в газете…
 
      — Но это не все. Юноша оказался большим поэтом. Вот его вещь, — мой грустный подарок Вам на Новый Год. Он и при мне (18, 19 лет!) писал стихи и были прекрасные строки, и я все спрашивала его, верней — себя: — Будешь ли ты — или нет — поэтом? И вот, расставшись, стал. Сохранилась вся наша переписка (лето 1928 г.) — целое Briefbuch Он писал мне из Bellevue (под Парижем, где и мы жили первый год) в Pontaillac на океан. Он должен был ко мне приехать, но придя перед поездом проститься с родителями, застал разъяснение: мать уходила от отца. Поставив чемодан у двери, вступил в «беседу» — третьим, — и сразу скажу, что чемодан этот 6 ч. спустя унес обратно на свой чердак, где жил, т. е. остался — чтобы мать осталась — и никогда ко мне не приехал — и никогда уже не увидел Океана. А мать, 6 мес<яцев> спустя (он заработал по месяцу на чек!) все равно ушла, и жертва была — зря. Все это сохранилось в его и моих письмах. Он подарил мне свой детский крестильный крестик, на котором «Спаси и сохрани». — «Я всё думал, что Вам подарить. И вдруг — понял: ведь б?льше этого — нет. А пока Вы со мной — я уже спасен и сохранен». Я надела ему — свой, в нем он и похоронен, — на новом медонском кладбище, совсем в лесу: был лес, огородили — и всё. Там он и лежит с 26-го ноября (вчера как раз был месяц!) под стражей деревьев, входящих в кладбище, как домой. Сколько раз мы мимо него ходили!
 
      9-го дек<абря> появилась его поэма Белла-Донна (савойская горная цепь), я написала о ней «статью», и вот, просьба: не могли бы Вы, дорогая Анна Антоновна, ее перевести и поместить в Чехии? Статья небольшая: на полтора газетных фельетона. Если бы была надежда, я ее бы Вам переписала и послала, но это все-таки полных два дня работы, так что — без надежды — трудно приняться. Может быть пойдет в Посл<едних> Нов<остях>. Статья интересная, ибо касается всей поэзии и, главным образом, отвечает на вопрос о языке, среде, почве, корнях ПОЭТА. Это — первый поэт, возникший в эмиграции. Первый настоящий поэт. Вы это сами увидите.
 
      После него осталось 500 рукописных страниц стихов: много больших поэм (знаю, пока, только одну) и драматическая вещь «Спиноза». Через несколько месяцев выйдет первая книга, стран<иц> на 130. Издает — отец. Отец его один из редакторов «Посл<едних> Новостей».
 
      Да, он был необычайно красив: как цветок.
 
      У меня осталось к нему несколько стихотворений. Вот одно (1928 г., весна)
 
      Лес! Сплошная маслобойня
      Света: быстрое, рябое,
      Бьющееся без забрал…
      Погляди, как в час прибоя
      Лес играет сам с собою! —
      Так и ты со мной играл.
 
      Не показывайте никому. Жду отзыва на поэму. Обнимаю и люблю.
 
      МЦ.
 
      А поэму непременно покажите Бему. Я бы хотела, чтобы он о ней сказал в печати — это все, что осталось у родителей: посмертная слава сына. Объясните ему, ибо если не понравится, пусть лучше не пишет. Это мой настоящий духовный выкормыш, которым я — горжусь.
 
      Правда, какое бездарное предисловие Адамовича?
 
      А мне написать — не дали.
 
      Ванв, 24-го января 1935 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Ваше письмо я прочла матери Гронского, в ее огромной и бедной студии (она — скульптор), где из стеклянного шкафчика глядит ее сын — то десятилетним фавнёнком (острые ушки!), то 16-летним почти-собой, и последняя скульптура — статуэтка во весь рост: сидит с чуть наклоненной головой, руки в карманах, нога-на-ногу, — вот-вот встанет: сидение, как бы сказать, на отлете, дано ровно то мгновение до-приподымания. Вещь меньше, чем в 1/2 метра: как в обратную сторону бинокля… <…>
 
      …Счастлива, что так отозвались на поэму Н<иколая> П<авловича>. 21-го с его смерти было 2 месяца, я случайно оказалась в этот вечер у его матери (мать и отец живут врозь) и слезла на том самом метро Pasteur, где он погиб. Долго смотрела-спрашивала.
 
      Совсем не знаю, возьмут ли Посл<едние> Нов<ости> мой «Посмертный подарок». Вещь, разрубленная пополам и подписанная мною под ровно 300-ой строкой, чуть ли не посреди фразы, валяется. За 4 месяца не напечатали ни одной моей строки… <…>
 
      Ванв, 18-ги февраля 1935 г.
 
      <…>…Читала статью Бема в Мече. Хорошо. Всерьез — не только к автору и к поэме, но и к стиху <…>
 
      2-го числа было мое чтение о Блоке, совместное с Ходасевичем. Я — «Моя встреча с Блоком», он — «Блок и его мать». (Пишу себя первой — п. ч. читала первой)… <…>
 
      …Начала было — точно уже в ответ на Ваше письмо — приводить в порядок все свои стихи после «После-России», — их много, но почти нет дописанных: не успевала… <…> Но ничего: постараюсь. Это — нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь — от этих лет — осталось… <…>
 
      Сделаю.
 
      Ибо — никто из нас не знает — когда.
 
      П. П. Гронский в восторге от статьи А<льфреда> Л<юдвиговича> о Белла-Донне. Передайте, пожалуйста. Он, прямо — сиял. Матери, после чтения, еще не видела. Она всё хворает.
 
      …Мне очень нравится — о сложности, которая несложность. Тонко и точно. Я, в конце концов, человек элементарный, люблю самые простые вещи. Сложна я была только в любовной любви, да и то — если гордость — сложность. (По мне — сама простота. Но дает — сложные результаты.)
 
      Да и Пруст — прост. И Рильке. — Утверждаю.
 
      А. И. Андреева переписала мне мое о Гронском на машинке, — только нужно вставить К (эта буква — выпала). Засяду, сделаю, пришлю.
 
      Посл<едние> Нов<ости> вчера 17-го, воскр<есенье>, наконец напечатали мою Сказку матери, сократив и исказив до неузнаваемости. Сокращено в сорока местах, из к<отор>ых — в 25-ти — среди фразы. Просто — изъяты эпитеты, придаточные предложения, и т. д. Без спросу. Даже — с запретом, ибо я сократить рукопись — отказалась. Потому и лежала 3 месяца. И вдруг — без меня. Я, читая, — плакала. Пришлю Вам и Посл<едние> Нов<ости> — и свое.
 
      Расскажите Бему. Сделал это негласный редактор П<оследних> Нов<остей> — Демидов. М. б. Бем его знает.
 
      Книжку Белла-Донна? Было бы — чудно. Но надо запросить отца — он собирается издавать книгу стихов, но, кажется, одних стихов — без поэм. Запрошу его — в виде отдаленного плана — при встрече… (пр. 3 с.)
 
      Ванв, 23-го февраля 1935 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Вчера тщетно прождала весь вечер А. Головину, к<отор>ая сама попросила придти ко мне вторично, чтобы прочитать свои стихи.
 
      Мое впечатление? Совсем не очарована. Ни малейшего своеобразия, — чистейший литературный тип. И интересы только литературные. За весь вечер — ни одного своего слова, — чужие умные. Скучно! — Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут — вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich расчесывалась, прижимая волосы к ушам. Ничего личного — от нее ко мне, ни от меня к ней — я не почувствовала. Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и «дама»), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я. Я перед ней себя чувствовала начинающей, — нет никогда и не начавшей! (Поймите — о чем я говорю: о причастности к литературной среде.) Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни сл?ва (мне — всё равно, но характерно для нее) не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<имер> стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю?? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой. — Чт? мне с этим делать? — Намеревалась идти к Ходасевичу советоваться с ним о своих писаниях. Ну, он пожёстче, помэтристее (m?itre) — меня, я — чт?? могу только сказать — как я пишу, и совсем не возвожу этого в закон. Я — литературно — бесконечно, бездонно-невинна, — точно никогда и не писала… <…>.
 
      …Я просила ее придти в четверг, чтобы познакомить ее с отцом Гронского (думала — о Вас), к<отор>ый должен был принести фотографии сына. Хотела, чтобы она рассказала, как понравилась поэма в Праге — он этим живет… <…> Пришла вереду… <…>
 
      …Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно… <…>
 
      А вот стихи Н. П. Гронского — мне — тогда — (1928 г.) — которых он мне никогда не показал:
 
      Из глубины морей поднявшееся имя,
      Возлюбленное мной — как церковь на дне моря,
      С Тобою быть хочу во сне — на дне хранимым
      В глубинных недрах Твоего простора.
 
      Так, веки затворив, век? на дне песчаном,
      Ушед в просторный сон с собором черным,
      Я буду повторять во сне «осанна!»
      И ангелы морей мне будут вторить хором.
 
      Когда же в день Суда, по слову Иоанна,
      Совьется небо, обратившись в свиток.
      И встанут мертвые, я буду говорить «осанна»
      Оставленный на дне — и в день Суда — забытый.
 
      Bellevue 1928 г.
 
      Осанна = спасение
 
      (Его пометка)
 
      Отец сидел и читал письма (его — ко мне), я сидела и читала его скромную черную клеенчатую книжку со стихами… Отец часто смеялся — когда читал про кошку — нашу, оставленную ему, когда уезжали на море и которую он от блох вымыл бензином — и что потом было — и еще разное, бытовое <…> Хочу (как в воду прыгают!) дать ему и свои письма — к нему. Пусть знает ту, которую любил его сын — и то, как эта та его любила. Матери бы я не дала (ревность).
 
      …Говорили об издании стихов. Всего будет 3 тома. I — поэмы, Спиноза (драматическое) и немного стихов. II т<ом> — то, что он называет Лирика. III т<ом> — проза (к<отор>ую я совсем не знаю, только письма). А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета. Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам. Самые невинные и, м. б. самые огненные из всех Lettres d'amour. Говорю об этом спокойно, ибо — уже т?к давно, и один из писавших — в земле…
 
      Самое странное, что тетрадь полна посвящений В. Д. (его невесте, к<отор>ая вышла замуж за другого) — посвящений 1928 г., когда он любил — только меня. Но так как буквы — другим чернилом, он очевидно посвятил ей — ряд написанных мне, а мне оставил только это — неперепосвятимое — из-за имени. (Марина: море).
 
      Напр<имер> — рядом с этим, т. е. в те же дни — посвященные В. Д. стихи о крылатой и безрукой женщине. Прочтя сразу поняла, что мне, ибо всю нашу дружбу ходила в темно-синем плаще: крылатом и безруком. А тогда — никакой моды не было, и никто не ходил, я одна ходила — и меня на рынке еще принимали за сестру милосердия. И он постоянно снимал меня в нем. И страшно его любил. А его невеста — видала карточку — модная; очень нарядная и эффектная барышня. И никакого бы плаща не надела — раз не носят. Когда прочтете переписку, поймете почему двоелюбие в нем — немыслимо. Очевидно — с досады, разошедшись со мной. Или ей — как подарок… <…>
 
      Ванв, 12-го марта 1935 г.
 
      <…> …Не везет моему Гронскому. Вот мое письмо к литературному хозяину Посл<едних> Нов<остей>, некоему Игорю Платоновичу Демидову, ничем не соответствующему благородному звучанию своего имени (NB! вдобавок — потомок Петра, по боковой линии — из себя — огромный скелет с губами упыря).
 
      — Многоуважаемый И<горь> П<латонович>.
 
      Прошу считать мою рукопись о поэме Н. Гронского «Белла-Донна» — Пос-мертный подарок, пролежавшую в редакции Посл<едних> Новостей больше трех месяцев в ожидании «очереди» — аннулированной.
 
      Подпись.
 
      <…>…Решила свою рукопись о Гронском — расширенную и углубленную — читать на отдельном вечере его памяти. М. б. (сомневаюсь) возьмут «Совр<еменные> Записки» — для через следующей книги. Либо — в сербский «Русский Архив». Жаль, что не пойдет по-русски… <…>
 
      Ванв, 23-го апреля 1935 г.
 
      <…>…Должно быть Вы, как я, любите только свое детство: то, что было тогда. Ничего, пришедшего после, я не полюбила. Так, моя «техника» кончается часами и поездами. (NB! Со светящимся циферблатом, очень удобных, но еще более — страшных, не выношу. На автомобили, самые «аэродинамичные», смотрю с отвращением и т. д.). Даже — такая деталь: почему-то у меня никогда, ни на одной квартире, в коридоре нет света. И вдруг, недавно, поняла: — Господи, да у нас в Трехпрудном был темный коридор, и я еще всегда глаза зажимала, чтобы еще темней… Ведь это я — восстанавливаю.
 
      И жажда деревьев в окне — оттуда, где в каждое окно входил весь зеленый двор, — огромный как луг, настоящий Hof — феодальный: с сараями, флигелями, голубятней, и, еще, постепенностью каких-то деревьев сзади, не наших, чьих-то, ничьих, кончавшихся зеленоватым рассветным небом, и о которых я никогда не узнала — где.
 
      Как бы я написала свое детство (до-семилетие) если бы мне — дали.
 
      Был мой вечер Гронского. Я за два дня лишилась голоса (глубокая горловая простуда), но отменить уже нельзя было — зал был снят за 2 недели, даны объявления и т. д. И вот, прошептав два дня, в вечер третьего — прочла, громко. Сама удивилась, но чему-то в себе верила: не подведет. Зал был небольшой, но полный. Было много стариков и старушек. Был Деникин, с к<отор>ым Н<иколай> П<авлович> дружил — сначала в Савойе, потом в жизни. Слушали внимательно, но вещь местами не доходила. Аудитория была проста, я же говорила изнутри поэмы и стихотворчества. А им хотелось больше о нем… Родители отнеслись сдержанно… <…> Я рассматривала Гронского как готового поэта и смело называла его имя с Багрицким и другими… Им это м. б. было чуждо, они сына — не узнали. Кончилось тем, что сюрпризом отдала две его карточки — впервые отпечатать и увеличить, — подарок на Пасху. Величиной с этот лист. Одну из них, самую лучшую, посылаю. Я знала его — моложе, мягче, с более льющимся лицом, менее твердым. Я знала его — между J?ngling и M?dchen, еще — душою. Мой он — другой. Это — их — всех.
 
      Но знаете, жуткая вещь: все его последующие вещи — несравненно слабее, есть даже совсем подражательные. Чем дальше (по времени от меня) — тем хуже. И этого родители не понимают. (Они, вообще, не понимают стихов.) Приносят мне какие-то ложно-«поэтические» вещи и восхищаются. И я тоже — поскольку мне удается ложь. Какие-то поющие Музы, слащавые «угодники», подблоковские татары. — Жаль. — О его книге навряд ли смогу написать. Боюсь — это был поэт — одной вещи. (А может быть — одной любви. А может быть — просто — медиум.) Я не все читала — отец не выпускает тетрадь из рук — но то, что читала, — не нравится. Нет силы. Убеждена, что Белла-Донна лучшая вещь. Бему об этом ни слова: 1. не хочу, волей-неволей, влиять на его оценку 2. боюсь испортить его отзыв о будущей книге (появится в июне) и этим огорчить родителей 3. любопытно — проверить.
 
      — Теперь Вы знаете героя Белла-Донны — спасшегося, чтобы затем погибнуть. Напишите — таким ли Вы его видели по стихам. Эту же карточку родители получат в величину с этот лист, и еще другую, где он у одного из трех озер Белла-Донны. Пасхальный подарок.
 
      Все никак не соберусь выслать «Посмертный подарок», — сколько мелких дел! Но это Вы знаете… <…>
 
      Покажите карточку Бему… <…>
 
      2-го июля 1935 г
 
      La Faviere par Bormes (Var)
 
      Villa Wrangel
 
      .
 
      Дорогая А<нна> А<нтоновна>! Вкратце: перед самым концом блистательного учебного года и за 2 недели до нашего train de vacances — Ha юг (вместо 400 фр. — 215 фр. в оба конца) — у Мура стал побаливать живот: — аппендицит — немедленная операция. 14-го его оперировали: Алексинский, еще российское светило. Пролежал 10 дней в Ville-Juif’cком госпитале (еврей — ни при чем: старинное название пригорода) и на 14-ый день с Божьей и дружеской помощью, выехали с ним — тем самым поездом — на юг.
 
      Нынче морю и югу — четвертый день. Сняли мансарду — просторное, но — пекло, пекло — но просторное — и дешевое: чердак баронессы Врангель, к<отор>ая оказалась моей троюродной сестрой: ее отец, писатель-народник (и врач) — поколения Чирикова. — С. Я. Елпатьевский — был двоюродный брат моего отца. Но я — больше взволновалась этим открытием, чем она. (Баронесса она по мужу: не Главнокомандующему, а земскому деятелю, но — очевидно — одна семья)… <…>
 
      …Море — блаженное, но после Океана — по чести сказать — скучное. Чуть плещется, — никакого морского зрелища. Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень долго — мелкое. Вода — изумительного цвета. Но (Вам — скажу) — скучно. Я плохой пловец, — не моя стихия, а лежать для меня — самый тяжелый труд. С Муром же ходить — нельзя, и долго нельзя будет. А какие вокруг горы! Сосна, лаванда, мирт, белый мрамор. И какие — доступные. Я нынче писала С<ергею> Я<ковлевичу>: здешние горы — Чехия, выигравшая 5 милл<ионов> в Нац<иональную> Лотер<ею>, но — Чехия: то же обожаемое мною соединение сосны, камня и суши. (Чехия осталась у меня в памяти как один синий день. И одна — туманная ночь.)
 
      Наш сад переходит в горку, немножко нынче с Муром побродили, я сразу влюбилась в какой-то куст, оказался — мирт, — посылаю веточку.
 
      О встрече с Пастернаком (— была — и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяжело — и неуверенно, м. б. Вы уже переехали на дачу и письмо не дойдет? Но все же — надеюсь.
 
      — О многом напишу, о чем не могу писать никому. О том, что я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem. Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. «странная») еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых.
 
      Вечера — самое тяжелое. Мур в 9 ч. спит, в мансарде — жарко и крохотная керосиновая лампа, на воле темно и писать нельзя.
 
      К морю — тоже нельзя. Никуда нельзя. И никого нет. Вокруг русские радостные голоса: — идем? идем! — не забудьте кофточку: свежо! — палку взяли?
 
      И — пошли.
 
      А я хожу — быстрее их!.. <…>
 
      …Я давно уже выбита из колеи писания. Главное — нет стола, а если бы и был — жара на чердаке тропическая. Но еще главней: это (вся я) никому не нужно. Это, в лучшем случае, зовется «неврастения». Век меня — миновал. Но об этом — в другой раз. Целую Вас, дорогая Анна Антоновна, и жду быстрой весточки, что — дошло.
 
      МЦ.
 
      12-го июля 1935 г. La Faviere,
 
      <…> …Живем вторую неделю. Я — томлюсь. Сейчас объясню, и надеюсь Вы меня поймете. Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно — одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма. Такая красота на меня накладывает ответственность — непрерывного восхищения. (Ведь сколько народу, на моем месте, было бы счастливо! Все.) Меня эта непрерывность красоты — угнетает. Мне нечем отдарить. Я всегда любила скромные вещи: простые и пустые места, которые никому не нравятся, которые мне доверяют себя сказать — и меня — я это чувствую — любят. А любить — C?te d’Azur — то же самое, что двадцатилетнего наследника престола, — мне бы и в голову не пришло. (Пришло — Марии Веч?ре, но тому не было — двадцать лет, было з? тридцать, а ей — семнадцать, и он не был красавцем — и это он? его одаривала!)
 
      …Так же как не могла бы любить премированную собаку, с паспортом высокорожденных дедов и бабок (то, из-за чего обыкновенно и любят!)
 
      Второе: я, из-за Мура, целый день должна сидеть или лежать у моря: на него (море) глядеть: ничего не делать, ибо писать на воле никогда не могла, а читать — это в каком-то смысле — тоже ничего-не-делать.
 
      Третье: у меня здесь никого нет, ни души — для беседы, как у Мура — никого — для игры. Нас русские, явно, бойкотируют.
 
      Никто (а много — знакомых, напр<имер> вся семья кн<язей> Оболенских) за 2 недели нас ни разу не позвал к себе — хотя бы на террасу, не говоря о том, что — не зашел. М. б. наша явная бедность, — не знаю.
 
      С 9 ч. веч<ера>, уложив Мура, томлюсь. Ведь весь день, либо зажигала примус, либо бессмысленно переливала песок из ладони в ладонь. Сижу в кухне, открыв дверь на лестницу (окна нет), слушаю чужие голоса: кто-то идет на море, кто-то — в гости, — Бог с ними, конечно, — и не мое это «море», и не мои это «гости» и м. б. я бы первая от всего этого веселья отстранилась: слишком много уж женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки, каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…
 
      Купаюсь, но мало: я мало люблю — воду: плохо плаваю и сразу замерзаю. Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться. Но и он скучает: играть не с кем, а он в школе привык к детскому обществу… (пр. 7 с.) И так — каждый день, и не знаю, как я так буду жить до 1-го октября.
 
      Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 ч. веч<ера>, а в кухне — нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к<отор>ый гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу.
 
      Еще беда, что здесь нет органического населения: что я, всегда, так люблю, — ни одного старого дома, ни одной старой стены: только дачи и дачники, не считая нескольких французских) ферм, тоже — со вчерашнего дня. Это — эмигрантский поселок в сосновом лесу. Зажиточно-эмигрантский, т. е. буржуазный. (Рядом со мной 2 дачи Милюкова, где никто не живет — и не будет жить.) Мы в этот поселок не вошли: здесь все — либо хозяева пансионов, либо пансионеры. Мы — сбоку, на вышке чужого (пока — пустого) дома, — как на маяке… <…>
 
      <К письму приклеен засушенный цветок с надписью> — Цветок олеандра.
 
      Фавиер, 11-го августа 1935 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Я недолго жила в Чехии и собственно жила не в Чехии, а на краю деревни, так что жила в чешской природе, за порогом культуры, т. е. природы плюс человека, природы плюс народ.
 
      И руку на сердце положа — люблю. Люблю бескорыстно и безответно — как и полагается любить. И — может быть — даже безнадежно, ибо: увижу ли еще когда? (Люди, когда безнадежно — перестают любить.) То малое, что я видала от Праги — так далеко живя — навсегда для меня включилось в M?rchen meines Lebens, как свою жизнь назвал Андерсен. А Пражский Рыцарь — навеки мой.
 
      Еще расскажу Вам: иногда в Т. S. F. слышится музыка, от которой у меня сразу падает и взлетает сердце, какая-то повелительно-родная, в которой я всё узнаю — хотя слышу в первый раз. И это всегда — Сметана. Вообще — чешское. Так я под прошлое Рождество прослушала целый концерт чешских народных песен — нечаянно попала — и была заворожена.
 
      Ваша русская пианистка (простите!) — бревно, ей бы столбом рояля стоять, а не сидеть за клавиатурой. Народ — весь — в пении, а чешский народ есть пение, знак равенства.
 
      Но — будьте уверены — Ваши соседи-патриоты и своей Patria не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — Россия, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице, тому, что я из России глядя, называю зам?рщиной: з?морьем. Вспомните наши сказки, где всегда виноград, которого ни одна баба в глаза не видала. И всегда — орел. И всегда — в самых степных местах возникшие — горы, да еще свинцовые или железные. — Мечта. —
 
      А вот эти ослы, попав в это з?морье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию (в лучшем случае — не видя) и, одновременно, заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом — не историческом, а их личном: чревном: вкусовом; имущественном, — обывательском, за которое — копейки не дам.
 
      Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть.
 
      Недавно, на пляже — пристает лодка. Трое в купальных костюмах: отец, мать, дочь. (Все молодые.) Слышу родное. но не русское. И вдруг, к своему удивлению, хотя не русское — все понимаю. — Чехи! — (Удивилась, п. ч. не ждала, Фавиер — не курорт: глухой уголок.) Было приятно смотреть как они радовались. Вот уж воспользовались «з?морьем»! Ныряли, валялись в песке (как дети, как собаки!) лазили на камни, скакали с них в воду, всё это громко крича и даже визжа и совершенно не думая о зрителях. Потом по команде отца вскочили в лодку и совершенно мокрые, песочные и счастливые — отплыли — поплыли. Больше я их не видала. Очевидно на своей лодке объезжали всю C?te d’Azur. Какой-нибудь чиновник, наверное долго мечтавший и копивший — и ждавший, чтобы дочь кончила школу… <…>
 
      … В следующий раз напишу о короткой и прелестной встрече с русской швейцаркой, д<окто>ром Базельского Университета, которая мне напомнила Вас… <…>
 
      Ванв, 30-го сентября 1935 г.
 
      <…>…Ваше письмо в Фавьере получила последним, — прямо в последнюю минуту, так что читала его уже в вагоне.
 
      Переезд был трудный и сложный, — я с 18 лет путешествую с кастрюлями (дети!) — но море до последней минуты было блаженно-синим, и часть моей души — надолго там.
 
      Итог лета: ряд приятных знакомств (приятельств) и одна дружба — с молодым русским немцем — в типе Даля, большим и скромным филологом, — о нем был отзыв в последней книге Совр<менных> Записок: специалист по русскому языку XVI в. с странной фамилией (Унгеб) вот и ошиблась: —Унбегаун… <…>
 
      …Итог другого лета — не людского — три пробковых пояса из таких вот <нарисованы два концентрических кружка> круглых аккуратных пробочек от сетей, морем выброшенных и мною подобранных, и благодаря им — полная свобода в воде — как на земле, свобода в страшной для меня стихии воды. Могу сказать, что плавала даже не в море, а над морем, (я очень мало вешу, так что пояса меня выносили) — вроде хождения по водам. И целые связки эвкалипта, мирта, лаванды. И еще итог — несколько стихов: немного, и половина поэмы (о певице: себе) — чудный мулатский загар, вроде нашего крымского. Люди думают, что я «помолодела», — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40 — 50-градусном солнце — высушилась. Много снимали, но проявлять будем здесь — там было втридорога. Непременно пришлю карточки, — и свою… <…>
 
      Ванв, 28-го декабря 1935 г.
 
      <…>…Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.
 
      По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.
 
      Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.
 
      Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)
 
      Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. (Пронзён = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)
 
      Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить… <…>
 
      О себе: так как выгребаю и топлю три печки, стираю на троих — всё, хожу на рынок, готовлю, мою посуду и т. д. — прислуга за всё и на всех — пишу мало, урывками, последнее время — стихи. Весной будет легче: отпадет весь уголь и вся зола… (пр. 14 с.)
 
      …Я — годы — дружу с Верой Буниной, урожденной Муромцевой, бывшей подругой моей Halbschwester Валерии, ученицей, по истории искусств, моего отца, — счастливейшие дни своей жизни проведшей в нашем доме в Трехпрудном — Вы наверное о нем читали. Познакомилась и подружилась я с ней — здесь. Она мне написала, я отозвалась — и пошло, и продолжается, и никогда не кончится — ибо тут нечему кончаться: всё — вечное.
 
      Вы, м. б., знаете, что у Бунина — лет 10 как молодая любовь (приемная дочь? роман? — любовь) — бывшая пражская студентка, Галина Кузнецова Живет с ними, ездила с ними в Швецию, ихняя. Вера стерпела — и приняла. Все ее судят, я — восхищаюсь:
 
      Бунин без нее. Веры, не может, значит — осталась: поступила, как мать.
 
      С Галиной я — вежлива.
 
      С Буниным у нас дружественные отношения, без близости: прихожу к Вере.
 
      — Ну, вот. —
 
      Недавно, на моем вечере стихов, Бунин у кассы познакомился с Алей, не зная, что моя дочь. — «Милая барышня» — и так пробеседовал, прошутил с ней мин<ут> 10. В антракте — опять к ней… <…> Всю вторую часть в залу не входил, сидел с ней у кассы. Тут же пригласил ее к себе — на завтра — обедать… <…>
 
      …Если бы мне большой писатель сказал: — «Милая барышня…», я бы и в 15 лет ответила: отметила: — Меня зовут — Марина — (и, подумав:) — Ивановна. (Bin weder Fr?ulein, weder sch?n — kann ungeleitet nach Hause gehen! Потому меня не любили. (Так — мало! так — вяло!) По-мужски — не любили. Даже — тогда (Д?хи любили, души — любили: поэты, одинокие старики, собаки, чудаки…)
 
      Забыла прибавить, что сейчас Кузнецова в отъезде, кажется — где-то лечится… а м. б. — другое: устала. Словом, ее в доме давно нет… <…>
 
      …Завтра (воскресенье, 29-го) у нас гости — Фаворские, друзья Унбегауны и Замятины, он и она… <…>
 
      Ванв, 20-го января 1936 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!.. <…>
 
      Ваше большое письмо получила.
 
      О таком (ручно-умственном) объединении мечтаю уже давно, хотя бы в самой элементарной форме: кто-то читает, я — шью. Но мне никто не читает. Муру — некогда (школа, уроки), С<ергея> Я<ковлевича> и Али нет никогда. Сижу вечерами и до одурения вяжу — уже три месяца — Муру огромное одеяло из всех остатков шерсти (Аля раньше много вязала на заказ)… <…>
 
      Ручной труд есть — круг (вокруг лампы, лучше — керосиновой, на тяжелой лапе, была у нас такая в Трехпрудном, — медная: медведь лезет в улей). Кстати «Трехпрудный» — в моих вещах — Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья (Hof), и целый психический мир — не меньше, а м. б. и больше дома Ростовых, ибо дом Ростовых плюс еще сто лет.
 
      Еще в 1909 году — совсем девочкой — я писала.
 
      Засыхали в небе изумрудном
 
      Капли звезд — и пели петухи…
 
      Это было в доме старом, в доме — чудном…
 
      Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном —
 
      Превратившийся теперь в стихи!
 
      Это я писала, еще будучи в нем, но уже зная, чуя…
 
      А потом — 1919 г. — стоим с уже 6-летней Алей — перед нами:
 
      окна залы, и видим, как на подоконниках, из глиняных мисок, чужие люди хлебают вареную воблу.
 
      А потом — 1920 г. — стою перед ним — и нету. Закрываю глаза — есть, открываю — нет: одни развалины камина торчат. — Снесли на дрова, ибо был деревянный: из мачтовой строевой сосны. Было ему — около 100 лет. Его старик Иловайский (дед моих старших Halbbruder и Halbschwester ) дал в приданое своей дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца.
 
      Значит — не мой дом, и получил его после отца в наследство брат Андрей, но любила и воспела его — я.
 
      Видите — как далеко заводят: ручной труд и ламповый круг!..
 
      Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами. Из молодости люблю только молодую листву и траву.
 
      Сейчас — культ молодости. В мое время молодость себя стеснялась. Сейчас: «мне 20 лет — кланяйся в ноги!»
 
      А я не кланяюсь — п. ч. это — кумир. На глиняных ногах, п. ч. завтра 20-летнему будет сорок лет, как мне — вчера — было двадцать.
 
      Хвастаться титулом — хвастаться состоянием — хвастаться молодостью. Но первое и второе хоть — если не твоя — то чужая заслуга! — Хоть чей-то — труд. Там — кичиться чужим титулом, здесь — обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем.
 
      Помимо всего — мне с молодыми скучно — п. ч. им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются… <…>
 
      Ванв, 15-го февраля 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Когда я прочла Furchtlosigkeit — у меня струя по хребту пробежала: бесстрашие: то слово, которое я все последнее время внутри себя, а иногда и вслух — как последний оплот — произношу: первое и последнее слово моей сущности. Роднящее меня — почти со всеми людьми! Борис Пастернак, на к<оторо>го я годы подряд — через сотни верст — оборачивалась, как на второго себя, мне на Пис<ательском> Съезде шепотом сказал: — Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь С<тали>на, я — испугался. (Он страшно не хотел ехать без красавицы-жены, а его посадили в авион и повезли.)
 
      …Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.)
 
      Вкратце: и С<ергей> Я<ковлевич> и Аля и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит. Посл<едние> Нов<ости> (единственное платное место: шутя могла бы одним фельетоном в неделю зарабатывать 1800 фр<анков> в месяц) — П<оследние> Нов<ости> (Милюков) меня выжили: не печатаюсь больше никогда. Парижские дамы-патронессы меня терпеть не могут — за независимый нрав.
 
      Наконец, — у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних — они в тупике.
 
      В Москве у меня сестра Ася, к<отор>ая меня любит — м. б. больше чем своего единственного сына. В Москве у меня — всё-таки — круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)
 
      Наконец — природа: просторы.
 
      Это — з?.
 
      Против: Москва превращена в Нью-Йорк: в идеологический Нью-Йорк, — ни пустырей, ни бугров — асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, к<оторо>го у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И, второе, главное: я — с моей Furchtlosigkeit, я не умеющая не-ответить, я не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь.
 
      И — расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! — с А. И. Андреевой, с семьей Лебедевых (больше у меня нет никого).
 
      — Вот. —
 
      Буду там одна, без Мура — мне от него ничего не оставят, во-первых п. ч. всё — во времени: здесь после школы он — мой, со мной. там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и всё — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…(пр. 5 с.)
 
      …Может быть-так и надо. Может быть — последняя (-ли?) Kraftsprobe? Но зачем я тогда — с 18 лет растила детей?? Закон природы? — Неутешительно. —
 
      — Сейчас, случайно подняв глаза, увидела на стене, в серебряной раме, лицо Сигрид Унсет — un visage revenu de tout — никаких самообманов! И вспомнила — Kristin, как от нее постепенно ушли все дети и как ее — помните, она шла на какое-то паломничество — изругали чужие дети — так похожие на ее!
 
      Ну, вот. Как же без гадалки? Погадайте на меня, за меня! (Француженкам я не верю: ясно видят — только вещь в витринах!)
 
      Положение двусмысленное. Нынче, напр<имер>, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). А завтра (не знаю — когда) по просьбе своих — на каком-то возвращенческом вечере
 
      (NB! те же стихи — и в обоих случаях — безвозмездно) — и может выглядеть некрасивым.
 
      Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем.
 
      Обрываю письмо, чтобы сразу отправить. Могла бы писать Вам не отрывая пера еще два часа, — но сделаю это в другой раз, сейчас это только отклик.
 
      МЦ. <…>
 
      Ванв, 19-го марта 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Последние мои сильные впечатления — два доклада Керенского о гибели Царской Семьи (всех было — три, на первый не попала). И вот: руку на сердце положа скажу: невинен.
 
      По существу — невинен. Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай. На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7–8 часто встречались в «Днях», и иногда и в домах) с одним чисто фактическим вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и К<ерен>кого на себе, себя — на нем (NB! наши знания проверяла) — кто был при них комиссаром между Панкратовым и Яковлевым. — Никого. Был полковник Кобылинский. — Но он же не был комиссаром. — Нет. Комиссара три месяца не было никакого. (И вдруг, от всей души): — Пишите, пишите нам!! (Изумленно гляжу. Он, не замечая изумления, категорически): — Только не стихи. И не прозу. Я: — Так — что же?? — Общественное. Я: — Тогда вы пишите — поэмы!
 
      Он — слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет). Увидел меня: ассоциация: — пишет, а писать — значит — общественное (… «нам» в его возгласе означало — в новый, его, журнал — не знаю, как называется).
 
      О докладе, в двух словах: хотел спасти, в Царском Селе было опасно, понадеялся на тишину Тобольска. О царе — хорошо сказал: — «Он совсем не был… простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек — либо сверхъестественный, либо подъестественный…» (Говорил это по поводу его невозмутимости).
 
      Открыла одну вещь: К<ерен>ский Царем был очарован… <…> и Царь был К<ерен>ским — очарован, ему — поверил, <…>
 
      Царицы К<ерен>ский недопонял: тогда — совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь — пытается, но до сих пор претыкается о ее гордость — чисто — династическую, к<отор>ую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет — вырос, помягчал, стал человеком. Доклад — хороший: сердце — хорошее.
 
      Публика на втором (последнем) докладе ставила вопросы и возражала. Был вопрос: — Почему Вы из России бежали и правда ли что в женском платье? — но он на него (было за полночь и зал закрывали) не успел ответить… <…>
 
      …Второе: смерть поэта Кузмина, Михаила Кузмина — петербургского, царскосельского, последнего близкого друга Ахматовой. Я его встретила раз — в первых числах, а м. б. и 1-го января 1916 г. — последнего года старой России. В Петербурге. В полную вьюгу. В огромной (домашней) зале.
 
      Сейчас — пишу: его — и себя тогда. Он был на 20 с чем-то лет меня старше: такой — тогда, как я — теперь. Доклад К<ерен>ского о Семье и моё о Кузмине — вот и тогдашняя Россия.
 
      Руднев обещал взять в Современные <Записки>… <…>
 
      Ванв, 29-марта 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.
 
      Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.
 
      Завтра или через год — я всё равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти! — и какие оставить?? — и какие взять?? — уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear )… состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чт? дал (Гронского) взял…)
 
      Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура — с полным ртом программных общих мест… <…>
 
      …Мне говорят: а здесь — что? (дальше).
 
      — Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка…
 
      (Не дал мне Бог дара слепости!)
 
      Так, тяжело дыша, живу (не-живу).
 
      То, встав утром радостная: заспав! — сразу кидаюсь к рукописи… <…> то — сразу вспомнив — а quoi bon? всё равно не допишу, а — допишу — всё равно брошу: в лучшем случае похороню заживо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или — напечатать)…
 
      С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.
 
      Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?
 
      И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
 
      Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса).
 
      Все думаю, чт? сделала бы на моем месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которая (которые) для меня — образец женского мужества. — Помните, в сказке, Иван-Царевич на раздорожьи: влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь.
 
      Мур там будет счастлив. Но — сохранит ли душу живу (всю!)
 
      Вот франц<узский> писатель Мальро вернулся — в восторге. М<арк> Л<ьвович> ему: — А — свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время…
 
      Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!
 
      — Еще одно: в Москве жить я не могу: она — американская (точный отчет сестры).
 
      С<ергей> Я<ковлевич> предлагает Тифлис. (Рай). — А Вы? — А я — где скажут: я давно перед страной в долгу.
 
      Значит — и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство — юность — Революция — три разные Москвы: точно живьем в сон, сны — и ничто не похоже! все — неузнаваемо!)
 
      Вот — моя личная погудка… <…>
 
      …Больше всего бы мне хотелось — к Вам в Чехию — навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы з?мки, старые городки… А — лес!!! А — Вы!!! Дружба — с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.)
 
      Мне бы хотелось берлогу — до конца дней.
 
      В следующий раз опишу свой инцидент с Керенским. Пока же целую и тороплюсь опустить. Пишите!
 
      МЦ.
 
      Ванв, 7-го июня 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Из Бельгии я Вам писала коротко — там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий, — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий, кроме того я все время была на людях и в делах. И чужой дом — особенно такая крепость быта, как на той открытке, всегда для меня — труден.
 
      Я Вам тогда писала до моих чтений, — они прошли очень хорошо — и французское и русское. Читала — для бельгийцев — Mon P?ere et son Mus?e: как босоногий сын владимирского священника (не города Владимира, а деревни Талицы) голыми руками поставил посреди Москвы мраморный музей — стоять имеющий пока Москва стоит.
 
      Для русских читала: Слово о Бальмонте и, второе, Нездешний вечер — памяти поэта М. Кузмина: свою единственную с ним встречу в январе 1916 г.
 
      На заработок с обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немножко осталось на лето.
 
      Вечера были в том самом доме, к<отор>ый Вы видели на открытке, — частные, организованные моей недавней бельгийской приятельницей (русской, вышедшей замуж в бельгийский дом, тот самый).
 
      Но — я мечтала о дружбе с ней, за этим и с этим ехала — а дружбы не вышло: она поглощена домом и своей женской тоской по любви и от надвигающихся неженских лет (ей сейчас 32 года, но она живет вперед) — и для меня в ее душе не оказалось места. Поэтому, несмотря на всю успешность поездки, вернулась с чувством неудачи: с пустыми руками души. Мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — как в хлебе. (И скромно — и безумно по требовательности.)
 
      Ездила с Муром, и только там обнаружила, насколько он невоспитан (11 лет!). Встречает утром в коридоре старушку-бабушку — не здоровается, за обед благодарит — точно лает, стакан (бокал, каких у нас в доме нет) берет за голову, и т. д. Дикарь. Я к этому, внутри себя, отношусь с улыбкой: знаю, что всё придет (от ума!) другие же (молча) меня жалеют и… удивляются: на фоне моей безукоризненной, непогрешимой воспитанности, вдруг — медведь и даже ведмедь! Не понимая, что воспитанность во мне не от моего сословия, а — от поэта во мне: сердца во мне. Ибо я получила столько воспитаний, что должна была выйти… ну, просто — морским чудищем! А главное — росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы. (Угловатость (всех росших без матери) во мне осталась. Но — скорей внутренняя. — И сиротство.)
 
      К сожалению, нигде кроме Брюсселя не была: мои хозяева и их дети все время болели, да и времени было мало: на седьмой день выехала. Да и не умею «бывать», я хочу жить и быть, пребывать. В Брюсселе я высмотрела себе окошко (в зарослях сирени и бузины, над оврагом, на старую церковь) — где была бы счастлива. Одна, без людей, без друзей, одна с новой бузиной. Стоило оно, т. е. полагающаяся к нему комната, 100 бельг<ийских> франков, т. е. 50 французских… С услугами и утренним завтраком. Таковы там цены.
 
      Но не могу уехать от С<ергея> Я<ковлевича>, к<отор>ый связан с Парижем. В этом всё. Нынче, 5/18 мая, исполнилось 25 лет с нашей первой встречи — в Коктебеле, у Макса, я только что приехала, он сидел на скамеечке перед морем: всем Черным морем! — и ему было 17 лет. Оборот назад — вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом? И — достаточно их без меня. (Скоро весь мир будет! Мы — последние могикане.)… <…>
 
      10-го июля 1936 г.
 
      Moret-sur-Loing (S. et M.)
 
      18, Rue de la Tannerie,
 
      chez M-me V-ve Thierry
 
      Дорогая Анна Антоновна, а это — ответ на з?мок. Этими воротами выходили на реку, собственно — речку, с чудным названием Loing (loin!). Речка — вроде той, где купалась в Тульской губ<ернии>, 15-ти лет, в бывшем имении Тургенева, — там, где Бежин луг. Но — там не было ни души (только пес сидел и стерег), а здесь — сплошь «души»: дачи, удильщики, барки, — ни одного пустынного места.
 
      Приехали — мы с Муром — 7-го, сразу устроились и разложились — и расходились: в первый же день — три длинных прогулки: и на реку, и на холм, и в лес. Мур — отличный ходок. Moret — средневековый городок под Фонтенбло, улички (кроме главной, торговой) точно вымерли, людей нет, зато множество кошек. И древнейших старух. Мы живем на 2-ом этаже, две отдельных комнаты (потом приедет С<ергей> Я<ковлевич>, выходящих прямо в церковную спину. Живем под химерами.
 
      Наша церковь (эта) основана в 1166 г., т. е. ей 770 лет. (И сколько таких церквей во Франции! Лучшие — не в Париже.) Но внутри хуже, чем снаружи. Чудные колонны переходящие в арки, купола покрыты известкой, не давая дышать старому серому камню, вместо скромных и непреложных скамей — легкомысленные суетливые желтые стулья. Церковь люблю пустую — без никого и ничего. Хорошо бы пустую — с органом. Но этого не бывает.
 
      Хозяйки тихие: старушка 75 лет — с усами — и дочь, сорока, сорока пяти — в параличе: 7 лет не выходила на улицу. Мы им все покупаем и они за это нам трогательно благодарны. Дом — очень католический, и не без католической лжи: напр<имер> два достоверных портрета Иисуса Христа и Богородицы: один — «tel qu'il fut envoy? au Senat Remain par Publius Lentulus abors gouverneur de Jud?e», другой (Богородицын) «peint d’apr?snature par St. Luc, Evang?liste, lors de son sejour ? J?rusalem» — и где Богоматерь 20 лет!!! (а писал — уже Евангелист).
 
      Оба — с злыми, надменными, ледяными лицами и одеты в роскошные мантии. — Чудовищно! — А невинные люди — верят. (Носы у них — орлиные.)
 
      Перевожу Пушкина — к годовщине 1937 г. (На французский, стихами). Перевела: Песню из Пира во время чумы (Хвалу Чуме), Пророка, Для берегов отчизны дальней, К няне и — сейчас — К морю (мои любимые). Хочу за лето наперевести целый сборник моих любимых. Часть (бесплатно) будет напечатана в бельгийском пушкинском сборнике. Знаю, что т?к не переведет никто. Когда отзоветесь, пришлю образцы.
 
      У Али ряд приглашений на лето: и в Монте-Карло, и в Бретань, и на озеро, и в деревню. С грустью отмечаю, что меня за 11 лет Франции не пригласил никто. Спасибо за Прокрасться. Размер — тот, но это все, о чем я могу судить. Как я понимаю перевод — увидите из моих. (Пришлю непременно, только отзовитесь.) Целую Вас и жду точного адр<еса> и вообще — весточки. Сердечный привет Вашим.
 
      МЦ.
 
      16-го сентября 1936 г.
 
      Ванв — но пишу еще из
 
      Савойи: последний день!
 
      Дорогая Анна Антоновна — Вы меня сейчас поймете — и обиды не будет. Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила — уже в деревне — письмо от брата Аллы Головиной — она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове — Анатолия Штейгера, тоже пишущего — и лучше пишущего: по Бему — наверное — хуже, по мне — лучше.
 
      Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее я у него попросила — немецкую книгу — не смог — и вот, годы спустя — об этом письмо — и это письмо — вопль. Я сразу ответила — отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн — для операции. Он — туберкулезный, давно и серьезно болен — ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему — обещала писать ему каждый день — пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился — госпиталь — санатория — невелика разница. А он уже — привык (получать) — и мне было жутко думать, что он будет — ждать. И так — каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни — все сызнова: для данного (трудного!) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы — кого-то любил, кто-то — бросил (больного!) — только об этом и думает и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — м. б. — выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — И он, всем существом: — Да.
 
      Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта — то я звала (мне обещали одолжить денег) — и он совсем было приехал (он — швейцарец и эта часть ему легка) — но вдруг, после операции, ухудшение легких — бессонница — кашель — уехал к себе auf die H?he (санатория в бернском Oberiand’e). Дальше — письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять — зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале (пушкинские торжества, вернее — поминание, а у меня — переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем и я сам точно не знал — словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие — что осталось — залечены, и процесса — нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, — и родители тоже конечно — он же сам решил — в Париж.
 
      — п. ч. в Париже — Адамович — литература — и Монпарнас — и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе —
 
      — п. ч. он все равно (после той любви) — мертвый…
 
      (Если не удастся — так в Ниццу, но от этого дело не меняется.)
 
      Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ?t?.
 
      На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето — заботы и мечты. И благодарность за правду.
 
      Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?
 
      И, задумчиво отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Comp..
 
      — Горько. — Глупо. — Жалко.
 
      Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже — уезжает он, кажется, обманом — ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать — первое по туберкулезу место Европы.
 
      Есть у меня к нему несколько стихов. Вот — первое:
 
      Снеговая тиара гор —
      Только бренному лику — рамка.
      Я сегодня плющу — пробор
      Провела на граните замка.
      Я сегодня сосновый стан
      Догоняла на всех дорогах.
      Я сегодня взяла тюльпан —
      Как ребенка за подбородок
 
      .
 
      <…>
 
      Теперь усиленно принимаюсь за Пушкина, — сделано уже порядочно, но моя мечта — перевести все мои любимые (отдельные) стихи.
 
      Это вернее — спасения души, которая не хочет быть спасенной… <…>
 
      24-го сентября 1936 г.
 
      Vanves (Seine) 65, Rue J. В. Potin
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      С большой грустью получила Вашу скорбную весть, ибо знаю, что для Вас была мать. И никаких слов, конечно — нет. Ибо ее стул — пуст.
 
      Когда сможете, напишите мне — к?к пришла смерть: ушла — жизнь…Я как раз переводила в те дни «Брожу ли я вдоль улиц шумных», и кончается — т?к:
 
      O? me prendra la Destin?e?
      En mer, en guerre, ou en chemin?
      Ou bien les flours de ma vall?e
      Recouvriront mes restes vains?
      Ou ’importe pour un corps sans vie
      Dans quel recoin s'an?antir!
      Et cependant — en terre amie,
      Ch?rie — je voudrais dormir.
 
      Que sur та dalle blanche ou noire
      L'enfance joue tout l'?t?,
      Et que la M?re sans M?moire
      Y mire et mire sa beaut?…
 
      
 
      Обнимаю Вас и, если разрешите — Августу Антоновну.
 
      Nicht verschwunden, nicht verschollen, nur vorangegangen!
 
      
 
      МЦ.
 
      Ванв, 26-го октября 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Всего несколько слов: что я в эти тяжелые Ваши дни, в этой наступившей пустыне Ваших дней — неизменно с Вами, что если не писала — то только из своего прирожденного и здесь законного страха быть лишней — да кто в такой час не лишний? Все, кроме того, кого нет — не писала, потому что не о чем писать, потому что здесь нужно не писать, а присутствовать — молча (вместе пойти на кладбище, как я ходила с матерью молодого Гронского, на чудное просторное лесное кладбище, мимо которого мы так часто с ним ходили — в наши дни…) — потому что здесь невозможно — о себе, а о другом — страшно.
 
      Так что не сочтите это, дорогая Анна Антоновна, за письмо, и из всех этих строк услышьте только два слова: люблю и помню.
 
      МЦ.
 
      Ванв, 14-го ноября 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую, кроме Бориса Пастернака, никто не читал. (А Б<орис> П<астернак> — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни (Процесс шестнадцати)?!)
 
      Я ее называю — Marina Elegie — и она завершает круг Duineser Elegien, и когда-нибудь (после моей смерти) будет в них включена: их заключит.
 
      Только — просьба: никому — кроме Вас и сестры: никому. Это — моя тайна с Р<ильке>, его — со мной. И к этой тайне я всегда возвращаюсь, когда меня так явно оскорбляют — недостойные развязать ремня его подошвы.
 
      Обнимаю Вас. Сердечное спасибо за присланное.
 
      МЦ.
 
      Это последнее, что написал Р<ильке>: умер 7 мес<яцев> спустя. И никто не знает.
 
      В декабре 1936 г. — через полтора месяца — будет 10 лет с его смерти. Я помню день: утром 31-го пришел Слоним — приглашать на встречу Нового Года в ресторан — и: — «А Вы знаете? Р<ильке> умер». (Умер 30-го.) Впрочем, м. б. Вы читали мое «Новогоднее» в Верстах — там все есть.
 
      — Десять лет. Муру было десять месяцев. Теперь он почти с меня, сороковой № обуви. У меня седая голова (я была совсем молодая — помните?), Рильковской второй внучке — почти десять лет (родилась после его смерти)… <…>
 
      Ну, читайте. Здесь ответ — на все.
 
      МЦ.
 
      …Ich schrieb Dir heute ein ganzes
      Gedicht zwischen den Weinh?geln, auf eines warmen (leider noch nicht st?ndig durchw?rmten) Mauer sitzend und die
      Eidechsen festhaltend mil seinem
      Aufklang.
      Ch?teau de Muzot s Sierre (Valais),
      Suisse am 8. Juni 1926 (abends).
 
      ELEGIE F?R MARINA
 
      O die Verluste ins All, Marina, die st?rzenden Sterne!
      Wir vermehren es nicht, wohin wir uns werfen, zu welchem
      Sterne hinzu! Im Ganzen ist immer schon alles gez?hlt.
      So auch, wer f?llt, vermindert die heilige Zahl nicht.
      Jeder verzichtende Sturz st?rzt in den Ursprung und heilt.
      W?re denn alles ein Spiel, Wechsel des Gleichen, Verschiebung,
      nirgends ein Name und Kaum irgendwo heimisch Gewinn?
 
      Wellen, Marina, wir Meer! Tiefen, Marina, wir Himmel!
      Erde, Marina, wir Erde, wir tausendmal Fr?hling, wir Lerchen,
      die ein ausbrechendes Lied in die Unsichtbarkeit wirft!
      Wir beginnen als Jubel: schon ?bertrifft es uns v?llig.
      Pl?tzlich, unser Gewicht biegt zur Klage den Sang, abw?rts.
      Aber auch so: Klage? W?re sie nicht j?ngerer Jubel nach unten?
      Auch die unteren G?tter wollen gelobt sein, Marina.
      So unschuldig sind G?tter, sie warten auf Lob wie die Sch?ler.
      Loben, du Liebe, lass uns verschwenden mit Lob.
      Nichts geh?rt uns. Wir legen ein wenig die Hand um die H?lse ungebrochener Blumen. Ich sah es am Nil, in Kom-Ombo:
      so, Marina, die Spende selber verzichtend, opfern die K?nige.
      Wie die Engel gehen und die Th?ren bezeichen jener zu
      Rettenden,
      also r?hren wir dies und dies, scheinbar Z?rtliche, an.
      Ach, wie weit schon Entr?kte, ach, wie Zerstreute, Marina,
      ach, noch beim innigsten Vorwand. Zeichengeber, sonst nichts.
      Dieses leise Gesch?ft, wo es der Unsrigen einer nicht mehr ertr?gt und sich zum Zugriff entschliesst,
      racht sich und t?tet. Denn dass es t?tliche Macht hat,
      merkten wir alle seiner Verhaltung und Zahrtheit und an der seltsamen Kraft, die uns aus Lebenden zu
      Uferlebenden macht. Nichtsein: weisst Du's wie oft trag uns ein blinder Befehl durch den eisigen Vorraum neuer Geburt… Trug…: uns? — Einen K?rper aus Augen,
      unter zahllosen Liedern sich weigernd. Trug das in uns niedergeworfene Herz eines ganzen Geschlechts. An ein
      Zugvogelziel trug er die Gruppe, das Bild unserer schwebender Wandlung.
      Liebende d?rften, Marina, d?rfen so viel nicht von dem Untergang wissen. M?ssen wie neu sein.
      Erst ihr Grab ist alt, erst ihr Grab besinnt sich, verdunkelt unter dem schluchzendem Baum. Besinnt sich auf Jeher.
      Erst ihr Grab bricht ein; sie selber sind biegsam wie Ruthen,
      was ?bermassig sie biegt, rundet sie reichlich zum Kranz.
      Wie sie verwehen im Maiwind! Von der Mitte des Immer,
      drin Du athmest und ahnst, schliesst sie der Augenblick aus.
      (O wie begreif ich Dich, weibliche Bl?he am gleichen unverg?nglichen Strauch. Wie streu ich mich stark in die
      Nachtluft,
      die dich n?chstens bestreift). Fr?he erlernten die G?tter h?lften zu heucheln. Wir, in das Kresen bezogen,
      f?llten zum Ganzen uns an, wie die Scheibe des Monds.
      Auch in abnehmender Frist, auch in den Wochen der Wendung,
      niemand verh?lfe uns je wieder zum Vollsein, als der einsame eigene Gang ?ber der schlaflosen Landschaft.
      R.
      (Geschrieben am 8. Juni 1926)
 
      Ванв, 2-го января 1937 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
 
      Вам эту дату пишу — первой.
 
      Дай в нем Бог Вам и Августе Антоновне и всем, кого Вы любите, здоровья и успешной работы, и хороших бесед, и верных друзей.
 
      Не поздравила Вас раньше потому, что болела, обычный грипп, но при необычных обстоятельствах нашего дома — несколько затянувшийся. Но елка, все-таки, была, и Мурины подарки (благодаря Вашему, за который Вас горячо благодарю) — были. Получил книжки: «Les Contes de ma Grand-M?re» (Жорж Занд) — «L’histoire merveilleuse de Peter Schlehmil» во французском переводе самого Chamisso — кстати, был француз (эмигрант) — и себя на французский — переводил!! — и цветную лепку, из которой отлично лепит.
 
      Я, как встала после гриппа, так сразу засела за переписку своей прозы — Мой Пушкин. Мой Пушкин — это Пушкин моего детства: тайных чтений головой в шкафу, гимназической хрестоматии моего брата, к<отор>ой я сразу завладела, и т. д. Получается очень живая вещь.
 
      Не знаю — возьмут ли Совр<еменные> Записки, но во всяком случае буду эту вещь читать вслух на отдельном вечере.
 
      Да, та «Dichterin», о к<оторой> Рильке пишет Пастернаку — я. Я последняя радость Рильке, и последняя его русская радость, — его последняя Россия и дружба.
 
      Как мне бы хотелось с Вами встретиться. А вдруг — в этом году?? Давайте — подумаем. А м. б. — и решим?? <…>
 
      Ванв, 26-го января 1937 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      А меня Ваше письмо сердечно обрадовало: в нем все-таки есть надежды… Дорога — великая вещь, и только наш страх заставляет нас так держаться за обжитое и уже непереносное. Перемена ли квартиры, страны ли — тот же страх: как бы не было хуже, а ведь бывает — и лучше.
 
      К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход, а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами — а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить, а не посещать, — случайно увидеть, а не осматривать. Кроме того, я с самой ранней молодости ездила с детьми и нянями: — какое уж путешествие! Для путешествия нужна духовная и физическая свобода от, тогда, м. б., оно — наслаждение. А я столько лет — 20, кажется — вместо паровоза везла на себе все свои мешки и тюки — что первое чувство от путешествия у меня — беда. Теперь, подводя итоги, могу сказать: я всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял так все принимать всерьез, — это было в моей крови, в немецкой ее части (отец моей матери — Александр Данилович Мейн-Meyn — был русский остзейский немец, типа барона: светлый, голубоглазый, горбоносый, очень строгий… Меня, между прочим, сразу угадал — и любил).
 
      …Но Вы едете — иначе. Ваше путешествие — Pilgerschaft, и в руках у Bac — Wanderstab, и окажетесь Вы еще в Иерусалиме (Небесном).
 
      Паломник должен быть внутренне-одинок, только тогда он проникается всем. Мне в жизни не удалось — паломничество. (А помните Kristin — под старость лет — когда ее ругали мальчишки, а она, улыбаясь, вспоминала своих — когда были маленькими… Точно со мной было.)
 
      У меня три Пушкина: Стихи к Пушкину, которые совершенно не представляю себе чтобы кто-нибудь осмелился читать, кроме меня. Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие — обратное канону. Опасные стихи. Отнесла их, для очистки совести, в редакцию Совр<еменных> Записок, но не сомневаюсь, что не возьмут — не могут взять. Они внутренно — революционны — т?к, как никогда не снилось тем, в России. Один пример:
 
      Потусторонним
      Залом царей:
      — А непреклонный
      Мраморный сей,
      Столь величавый
      В золоте барм?
      — Пушкинской славы
      Жалкий жандарм.
 
      Автора — хаял,
      Рукопись — стриг.
      Польского края —
      Зверский мясник.
      Зорче вглядися
      Не забывай:
      Певцеубийца
      Царь Николай
      Первый.
 
      Это месть поэта — за поэта. Ибо не держи Н<иколай> I Пушкина на привязи — возле себя поближе — выпусти он его за границу — отпусти на все четыре стороны — он бы не был убит Дантесом. Внутренний убийца — он.
 
      Но не только такие стихи, а мятежные и помимо событий пушкинской жизни, внутренне — мятежные, с вызовом каждой строки. Они для чтения в Праге не подойдут, ибо они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь. И ответственность за них должна быть — единоличная. (Меня после них могут просто выбросить из Совр<еменных> Записок и вообще — эмигранты.) Написаны они в Медоне, в 1931 г. летом — я как раз тогда читала Щеголева: «Дуэль и Смерть Пушкина» и задыхалась от негодования.
 
      Есть у меня проза — «Мой Пушкин» — но это мое раннее детство: Пушкин в детской — с поправкой: в моей. Ее я буду читать на отдельном вечере в конце февраля.
 
      И есть, наконец, французские переводы вещей: Песня из Пира во время Чумы, Пророк, К няне, Для берегов отчизны дальней, К морю, Заклинание, Приметы — и еще целый ряд, которых никак и никуда не могу пристроить. Всюду — стена: «У нас уже есть переводы». (Прозой — и ужасные.) Вчера на французском чествовании в Сорбонне, по отрывкам, читали Бог знает что. Переводили — «очень милая барышня» или «такой-то господин с женой» — частные лица никакого отношения к поэзии не имеющие. Слоним мои переводы предложил проф<ессору> Мазону — Вы наверное знаете — бывает в Праге — так oн: — Mais nous avons d?j? de tr?s bonnes traductions des po?mes de Pouchkin, un de mes amis les a traduites avec sa femme…
 
      И это — профессор, и даже, кажется — светило.
 
      Кончаю. Очень надеюсь на встречу. Вместе поедем в Версаль — там лучшее — Petit Trianon, весь заросший, заглохший, хватающий за душу. И в Fontainebleau — где Cour des Adieux (Наполеона с Францией). Хорошо бы — весной, и на подольше в Париж — устроиться можно дешево — даже в гостинице. Быт-легкий, сечь всё на все цены. И весна в Париже — лучшее время. — И — Бог знает — что со мной будет потом…
 
      Если есть более или менее реальные планы — в смысле времени и мест — пишите сразу. Хорошо бы начать с Франции.
 
      Обнимаю Вас и всячески приветствую Вашу мечту… <…>
 
      Ванв, 1-го мая, <1937 г.>
 
      первый день русской Пасхи
 
      Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Убеждена, что и Вы русскую Пасху считаете немножко своей.) Несколько дней тому назад с огорчением увидела из Вашей приписочки, что Вы моего большого письма вскоре после Алиного отъезда с описанием его и предшествующих дней, не получили, — потому-то Вы говорите о моем долгом молчании. — а я как раз удивлялась, почему так долго молчите — Вы. Может быть дала кому-нибудь опустить в городе (от нас идет н? день дольше) — и человек протаскал или забыл в снятом пиджаке, — сейчас невозможно установить, ни восстановить, — с Алиного отъезда уже полтора месяца — уехала 15-го марта.
 
      Повторю вкратце: получила паспорт, и даже — книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за обмундирование. Ей помогли — все; начиная от С<ергея> Я<ковлевича>, который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видала… <…> У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы. и зажигалки — и все это лучшего качества, и некоторые вещи — в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы м. б. помните ее по Праге, Воля России) с дочерью принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного шелкового белья и т. п. Я в жизни не видала столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту — собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на March? aux Puces (живописное название здешней Сухаревки), весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла — лучшей, англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай. Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… <…> перебегала от одного к другому, болтала, шутила… <…> Потом очень долго не писала… <…> Потом начались и продолжаются письма… <…> …Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей, в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна… <…>.
 
      …Вы спрашиваете о моей дружбе с Головиной. Она очень больна, месяцами не встает (я только раз видела ее на ногах). очень проста и человечна… <…> очень ко мне привязана. неизменно мне радуется и ничего не требует. Она несравненно лучше своих стихов: ничего искусственного (простите за кляксу: пишу stylo старой системы: не доглядишь — прольется). Во многом — ребенок. Город ее не испортил, но здоровье ее — сгубил.
 
      Не рассказывайте моего отзыва Бему, а то он напишет ей, и получится, что я ее только жалею, а это — не совсем так, п. ч. и уважаю — она совершенно лишена эгоизма, никогда не жалуется… <…>
 
      …Кончаю, п. ч. нужно идти на рынок. Приедете ли, дорогая Анна Антоновна, на выставку? Сделайте — все. Это — эпоха. (1900 г. по 1937 г.) Между этими датами — двух всемирных выставок — кончился один мир и начался новый. Я осталась в старом… <…>
 
      Ванв, 14-го июня 1937 г.
 
      <…> …Была на выставке. Эти фигуры — работа женская. Сов<етский> павильон похож на эти фигуры: есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть, но все же — жизнь и смерть. И всякий живой — так скажет. Видела 5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два. Если интересно — обещаю написать подробно. (А, догадалась! Первый — жизнь, второй — мертвечина: мертвецкая.) Павильон не германский, а прусский и мог бы быть (кроме технических новоизобретений) в 1900 году. Не фигуры по стенам, а идолы. Кто строил и устраивал???
 
      Неужели Вы не приедете на выставку? И неужели приедете — когда меня не будет? (Если уеду — то в начале июля до конца сентября. Есть надежда на Океан, который для меня — Мурино младенчество — и встречи с Рильке…) <…>
 
      От Али частые письма. Пока — работа эпизодическая, часто анонимная, но хорошо оплаченная, сейчас едет с сестрой С<ергея> Я<ковлевича> (с которой живет) в деревню, а осенью надеется на штатное место в Revue de Moscou. Очень довольна своей жизнью. Пишет, что скучает… <…>
 
      …Очень много нужно Вам написать, дорогая Анна Антоновна, но у меня срочная перебелка рукописи Пушкин и Пугачев для нового большого серьезного русск<ого> журнала «Русские Записки», имеющего выходить в Шанхае. Если есть вид мариенбадского дома, где жил Гёте — пришлите! Хотелось бы также хороший его старый портрет. Пишите! Целую, всегда помню и всегда люблю… <…>
 
      16-го июля 1937 г
 
      Lacanau-Oc?an (Gironde)
 
      Av<enue> des Fr?res Estrade
 
      Villa Coup de Roulis
 
      .
 
      Дорогая Анна Антоновна! Приветствую Вас с Океана. Мы здесь шестой день. (Мы: Мур и я, С<ергей> Я<ковлевич> приедет в августе.) Это мое четвертое море во Франции — из к<отор>ых — третий океан, и вот скажу Вам, что каждый раз — разное. St. Gilles (Пастернак, Рильке, Мурины первые шаги) — рыбацкая деревня, Pontaillac — курорт. La Favi?re — русский дачный морской поселок, и наконец, Lacanau-Oc?an — пустыня: пустыня берега, пустыня океана. Здесь сто лет назад не жил никто. Место было совсем дикое, редкие жители — из-за болот — ходили на ходулях. И что-то от этого — не от ходуль, а от дикости — осталось. Здесь, напр<имер>, ни одного рыбака, ни одной лодки — и ни одной рыбы. Просто — нет. В Фавьере — ловили, но не продавали, здесь — просто не ловят. Странно? Но — так.
 
      Поселок новый, постоянных жителей — несколько семей, остальные — сдают и живут только летом. Огромный, безмерный пляж, с огромными, в отлив, отмелями. И огромный сосновый лес — весь с?женый: сосна привилась и высушила болота. (Но и болота-то — странные: на песчаных дюнах, даже трудно верить.) Во всем лесу (100 кил<ометров> одна (цементированная) тропинка: песок — дорог не держит, следов не держит. Неподалеку (уже ходили) пресное озеро — откуда?! Там старый, старый старик пас стадо черных коров с помощью одноглазой собаки. Там я впервые увидела траву и чуть-чуть земли. Здесь земли нет совсем.
 
      Живем мы в маленьком (комната, кухня, терраска) отдельном домике, в маленьком песчаном садике, в 5 мин<утах> от моря. Домик чистый и уже немолодой, все есть, мебель деревенская и староватая: все то, что я люблю. Хозяев — они же владельцы единственного пляжного кафе — почти не видим: уходят утром, приходят ночью… <…>
 
      …Дачников, пока, довольно мало — главный съезд в августе — общий тон очень скромный: семьи с детьми, — никаких потрясающих пижам, никакой пляжной пошлости. Хорошее место — только если бы рыба!
 
      Купанье — волны. Плавать почти нельзя. Дно мелкое, постепенное. За два дня было целых три утопленника, к<отор>ых всех троих спас русский ma?tre-nageur. юноша 21-го года, филолог, японовед. В прошлом году он спас целых 22 человека. Люди, не умеющие плавать, заходят по горло в воду и при первой волне — тонут. А волны непрерывные и сильные: здесь не залив, а совершенно открытое море.
 
      Прочла (здесь уже) Sigrid Undset — «Ida-Elisabeth». Первое разочарование: Ida. Правда — пустое, дамское, лжепоэтическое и не старинное, а старомодное — имя? (Чт? бы: Anna-Elisabeth!) А дальше и разочарования не было, п. ч. я знала, что 1. второй Kristin ни ей, ни мне, никому не написать, 2. читала Jenny и не полюбила. Ей (Унсет) дано только (!!!) прошлое, гений только на прошлое. Кто эта Ida-Elisabeth? Что в ней такого, чтобы Undset о ней писать, а нам читать — 500 стр<аниц>? Где-то она сама о себе говорит, что она Durchschnittmensch. Durchschnittmensch — и есть. Никакой личности, никакого очарования, — только хорошее поведение. Этого — для героини — мало. И дети бесконечно лучше даны в Kristin, чем здесь. Хороша, конечно, природа, но мне — как в жизни — в ней мешает Auto и Moto: ее героиня полкниги ездит на автомобиле.
 
      С нетерпением жду Вашей оценки, дорогая Анна Антоновна: читая, все время о Вас думала: на Вас оглядывалась.
 
      Но я все-таки никогда не думала, что Unset способна на скучную книгу!!!
 
      А вот С. Лагерлёф — неспособна. Какая услада — после Ida-Elisabeth — ее Marbacka: их трехсотлетняя родовая усадьба, где она родилась и выросла, к<отор>ую пришлось продать и к<отор>ую она потом, уже пожилая, выкупила: дом и сад. Если читали — напишите, если не читали — прочтите, тут же, летом. И подумайте, что ей 80 лет!
 
      Пишу свою Сонечку. Это было женское существо, которое я больше всего на свете любила. М. б. — больше всех существ (мужских и женских). Узнала от Али, что она умерла — «когда прилетели Челюскинцы». И вот теперь — пишу. Моя Сонечка должна остаться. Было это весной-летом 1919 г. Без малого — 20 лет назад! (Уехала я в 1922 г. А из Чехии — в 1925 г. Боже! Как годы летят!)
 
      Эпиграф к моей Сонечке, из V. Hugo:
 
      Elle ?tait p?le — et pourtant rose,
 
      Petite — avec de grands cheveux
 
      
 
      Ванв, 27-го сентября 1937 г.
 
      Нет, дорогая Анна Антоновна, я Вам писала последняя, и очевидно письмо пропало, странствуя вслед за Вами — в этом письме было прибытие к нам испанского республиканского корабля — беженцев из Сантандера, и день, проведенный с испанцем, ни слова не знавшим по-франц<узски>, как я — по-испански, — в оживленной беседе, в которую вошло решительно — все. Теперь друг — на всю жизнь.
 
      20-го мы вернулись, а следующий за нами поезд, которым мы чуть-чуть не поехали, потерпел крушение: были стерты в порошок два вагона — п. ч. — деревянные. А мы тоже ехали в деревянном, я раньше и не разбирала.
 
      Странно (верней — не странно), я как раз вчера вечером купила заграничную марку — писать Вам, а нынче утром — Ваше письмо. Я чувствовала, что Вы моего испанского не получили, — Вы никогда так долго не молчите.
 
      Все лето писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать «подруге» — это просто была любовь — в женском образе, я в жизни никого так не любила — как ее. Это было весной 1919 г. — это была весна 1919 г. И с тех пор все спало — жило внутри — и весть о смерти всколыхнула все глубины, а м. б. я спустилась в свой тот вечный колодец, где все всегда — живо. Словом, это лето я прожила с ней и в ней, и нынче как раз поставила последнюю точку. Писала все утра, а слышала, слушала ее внутри себя — целый день… <…>
 
      …Вышла большая повесть: 230 моих рукописных страниц. Пойдет (тьфу, тьфу, не сглазить) в новом русском шанхайском журнале «Русские Записки», где мне, пока что, дают полную волю.
 
      Ничего другого не писала, только письма… <…>
 
      …Нет, дорогая Анна Антоновна, не хочу быть для Вас ни идеей, ни видением: если бы Вы знали, насколько я жива. Даже загнанная в невылазную щель быта.
 
      …Сплошная обида: так часто люди ездят в Прагу — «съездил в Прагу», «неделя как вернулся из Праги», и — только я не могу, п. ч. у меня никогда не будет таких денег. (Откуда — у них? Должно быть — какие-нибудь казенные, общественные, кому-то нужно, чтобы такой-то ехал в Прагу, — и никому не нужно, чтобы ехала — я: только мне одной!) — Видела в кинематографе похороны Масарика: его строгий замок, его белую бедную комнату с железной кроватью, — сопровождающие факелы — отражу у гроба, с молодыми прекрасными лицами, — плачущий народ… И его — в гробу. Орлиное лицо… <…>…Читали ли Вы Pearl Buck:
 
      1. La Terre Chinoise
 
      2. Les Fils de Wan-Lung
 
      3. La Famille dispers?e
 
      
 
      Она дочь амер<иканского> миссионера, родившегося в Китае.
 
      Да, еще замечательная ее книга: M?re.
 
      Ванв, 3-го января 1938 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна, и с прошедшими праздниками, с которыми я Вас, увы, не поздравила, хотя непрерывно о Вас думала, особенно под нашей маленькой елочкой, верней сказать — над! На ней еще чешские настоящие елочные шишки — из вшенорских лесов: само-вызолоченные!.. <…>
 
      Это моя последняя зима в этом доме, в к<отор>ом мы живем без малого четыре года и который я, несмотря на все, а верней — смотря на все вокруг, мой каштан, Мурину бузину, неизвестно — чьи огороды — люблю и буду любить — пока жива буду. (Как все, что когда-либо любила.) У меня сильнейшее чувство благодарности к «неодушевленным» предметам.
 
      Жизнь идет тихо, Мур учится с учителем, учится средне, п. ч. — скучно: одному, без товарищей, без перерыва игры, и учитель — скучный: честный, исполнительный, но из русских немцев и неописуемо-однообразный. Но это все-таки лучше, чем полная незанятость. А я — не могу: из-за печей, и мелочей, и кухни, в к<отор>ой мороз и в к<отор>ой провожу полдня, а мне кажется, я всякого — всему — выучу, особенно — тому, что мне самой — трудно, п. ч. я отлично понимаю, к?к можно не понимать. И потому что каждое дело — делаю со страстью… <…>
 
      Ванв, 7-го февраля 1938 г.
 
      — мне все еще хочется писать 1937 — люблю эту цифру — любимую цифру Рильке —
 
      <…> …За всю эту зиму не написала — ничего. Конечно — трудная жизнь, но когда она была легкая? Но просто нет душевного (главного и единственного) покоя, есть — обратное.
 
      (Простите за скучные открытки: такие торжественные здания — всегда скучные, но сейчас ничего другого нет под рукой, а на письмо я неспособна.)
 
      Утешаюсь погодой: сияющей, милостивой, совсем не зимней, мы уже две недели не топим: лучше сносный холод, чем этот (мелкий, жалкий!) ад. А на улице просто — расцветаю, хотя смешно так говорить о себе, особенно мне — сейчас: я самое далекое, что есть — от цветка. (Впрочем, и 16-ти лет им не была — и не хотела быть. Тогда же — стихи:
 
      Это были годы роста:
      Рост — жесток.
      Я не расцветала просто —
      Как цветок.
 
      Это — в 16 лет! Умная была, но не очень счастливая. —)
 
      Утешаюсь еще Давидом Копперфильдом (какая книга!) и записками Mistress Abel — бывшей маленькой Бетси Балькомб — о Наполеоне на Св<ятой> Елене: она была его последней улыбкой… <…>
 
      Ванв, 23-го мая 1938 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Думаю о Вас непрерывно — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами.
 
      Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела.
 
      А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь.
 
      Ужасное время.
 
      Я все еще погружена в рукописную работу, под которой — иногда — погибаю. Поэтому так долго не писала. Но думала — каждый день.
 
      Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущим вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи — так обед, не обед — так стирка, и т. д. Весны в этом году еще не видела… <…>.
 
      108
 
      24-го сентября 1938 г.
 
      Paris 15-me,
 
      32, Boulevard Pasteur,
 
      Hotel Innova, ch<ambre> 36
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Нет слов, но они должны быть.
 
      — Передо мной лежит Ваша открыточка: белые здания в черных елках — чешская Силезия. Отправлена она 19-го августа, а дошла до меня только нынче, 24-го сентября — между этими датами — всё безумие и всё преступление.
 
      День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри нее: ее лесов и сердец. Вся Чехия сейчас одно огромное человеческое сердце, бьющееся только одним: тем же, чем и мое.
 
      Глубочайшее чувство опозоренности за Францию, но это не Франция: вижу и слышу на улицах и площадях: вся настоящая Франция — и т?лпы и лбы — за Чехию и против себя. Так это дело не кончится.
 
      Вчера, когда я на улице прочла про генерала Faucher — у меня слезы хлынули: наконец-то!
 
      До последней минуты и в самую последнюю верю — и буду верить — в Россию: в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст: попомните мое слово. Да и насчет Франции у меня сегодня великие — и радостные — сомнения: не те времена, чтобы несколько слепцов (один, два — и обчелся) вели целый народ-зрячих. Не говоря уже о позоре, который народ на себя принять не хочет. С каждым часом негодование сильней: вчера наше жалкое Issy (последнее предместье, в котором мы жили) выслало на улицу четыре тысячи манифестантов. А нынче будет — сорок — и кончится громовым скандалом и полным переворотом. Еще ничто не поздно: ничего не кончилось, — все только начинается. ибо французский народ — часу не теряя — спохватился еще до событий. Почитайте газеты — левые и сейчас единственно-праведные, под каждым словом которых о Чехии подписываюсь обеими руками — ибо я их писала, изнутри лба и совести.
 
      А теперь — возьмите следующую страничку и читайте:
 
      Nous sommes un peuple qui devant Ie tyran jamais ne s'est courb?
      Et qui jamais n'a accept? d'?tre conduit par un homme injuste.
      Nous avons conquis la gloire ? la pointe de nos lances.
      Notre voisin est respect?, et qui vit sous notre ?gide ne craint rien.
      De nos p?res nous avons h?rit? de solides ep?es.
      Qui seules repr?sentent leurs testaments.
      Qui veut nous r?sister, qu'il r?siste; et qui veut nous c?der, qu'il c?de.
      Nous destinguons la bonne et la mauvaise monnaie.
 
      (El Korayz ibn Onayf)
 
      On nous bl?me de ce que nous ne soyons pas nombreux.
      Je leur r?ponds: Petit est le nombre des h?ros!
      Mais ils ne sont pas en petit nombre ceux qui sont repr?sent?s
      Par des jeunes gens qui montent a 1'assaut de la gloire —
      Et d'?tre peu nombreux ne nous nuit gu?re.
      Nous avons une montagne qui abrite ceux que nous prot?geons,
      Inexpugnable, qui fait baisser les yeux de fatigue.
      Sa base repose profond?ment dans la Terre
      Et sa cime s'?l?ve superbe jusqu'aux ?toiles.
      Notre race est pure, sans melange, issue
      De femmes nobles et des h?ros.
      Nous sommes comme 1'eau des nuages: utiles
      A nos semblables: il n'est point d'avares parmi nous.
      Nous donnons un d?menti aux paroles d'autrui
      Et personne ne peut d?mentir notre dire.
      Si un d'entre nous vient a p?rire, un autre se l?ve
      Eloquent, mettant en action les propos des ?mes hautes.
      Notre feu est toujours allum? pour accueillir le voyageur
      Et jamais h?te n'eut ? ce plaindre de notre hospitable.
 
      (El Samaoual)
 
      Qui dispense ses biens pour pr?server sa gloire
      La pr?serve, et qui ne r?pudie pas l'insulte, est insult?;
      Qui est fid?le ? son serment ne saurait ?tre jug?,
      Qui n'honore pas son ?me, ne peut ?tre honor?!
      Qui ne prot?ge pas son champ par les armes, est perdu.
      La langue et le coeur, l'homme est fait de ces deux moiti?s.
      Le reste, chair et sang, n'est qu'une image.
 
      Si tu es atteint par le malheur
      Rev?ts-toi de patience — cela est plus digue.
      Surtout garde-toi de te plaindre ? tes semblables.
      Ainsi tu te plaindrais du Dieu de la misericorde —
      ? des gens sans mis?ricorde!
      Si la fortune te combat — prends patience,
      Car la fortune n'a pas de patience.
      Prends courage. Jusqu au dernier souffle de ta vie
      Cache aux ennemis ton d?couragement.
      La joie de tes ennemis est de te voie bas et las,
      Mais ils sont dans la tristesse ? te savoir patient.
 
      C'est un temps difficile — mats il sera suivi par l’abondance.
      C'est un malheur — il sera suivi d'une joie prochaine.
      R?fl?chis: un chagrin qui doit passer
      Vaut mieux qu'un bonheur qui ne peut pas durer.
 
      Si le malheur te frappe encore, de fa?on
      A rendre vains tes malheurs pass?s,
      Et si apr?s cela de nouveaux malheurs arrivent
      Et si apr?s cela de nouveaux malheurs arrivent
      Qui te font prendre en horreur la vie —
      Espere!
      Car tes malheurs touchent ? leur fin.
 
      Hier m'a fait pleurer,
      Auiourd'hui je pleure hier.
 
      Это — арабская поэзия, чистым случаем попавшая мне в руки — в нужную минуту. Все это сказано больше тысячи лет назад.
 
      Хочу знать о Вас и страстно жду весточки. Если бы события нас разъединили — говорю на всякий невозможный случай — знайте, что Вы — всегда со мной — но знайте еще, что я всё сделаю, чтобы и наша внешняя связь не порвалась.
 
      Обнимаю Вас и в Вашем лице — всю мою родную Чехию: «mit dem heimatlichen 'prosim'» — (Rilke).
 
      M.
 
      Мне сейчас — стыдно жить.
      И всем сейчас — стыдно жить.
      А так как в стыде жить нельзя…
 
      — Верьте в Россию!
 
      Р. S. Полгода назад — здешний ясновидящий Pascal Fortuny — старинный и старомодный старичок с белой бородой — профессор — подошедши ко мне, севшей нарочно подальше, поглубже — сказал:
 
      — Je Vous vois dans une ville ancienne… Beaucoup d'eau… beaucoup d'eau… Vous etes sur un pont — aves des statues… pour ainsi dire… flottantes… Et je vois un crucifix, un tres grand crucifix…
 
      — J'ai bien ?t? a Prague, Monsieur, mais beaucoup d'eau s'est ecoule sous le Karlov Most depuis que je m'y suis accoudee pour la derniere fois…
 
      Теперь я поняла: он просто видел — будущее (А тогда я обиделась за моего рыцаря — что его не помянул! Обнимите его за меня!)
 
      3-го октября 1938 г
 
      Paris 15-me
 
      32, Boulevard Pasteur, ch<ambre> 36
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Дней 8 — 10 назад отправила Вам большое письмо, но не знаю, дошло ли: в нем были арабские стихи (по-французски) о великом, свободном, верном слову, народе. Повторю вкратце: Чехия для меня сейчас — среди стран — единственный человек. Все другие — волки и лисы, а медведь, к сожалению — далёк. Но — будем надеяться, надеюсь — твердо.
 
      Лучшая Франция: толпы и лбы — думают и чувствуют, как я, а те, что поступают — ничего не чувствуют и — мало думают.
 
      Бесконечно люблю Чехию и бесконечно ей благодарна, но не хочу плакать над ней (над здоровым не плачут, а она, среди стран — единственная здоровая, больны — те!), итак, не хочу плакать над ней, а хочу ее петь.
 
      Мне бесконечно жаль, что у меня нет ни одного отличия, чтобы сейчас их вернуть; швырнуть.
 
      Нынче, среди бесчисленного списка протестующих, с радостью и даже со счастьем прочла имена Fran?ois Joliot и Ir?ne Curie, тех, что в этом темном мире продолжают светлейшее и труднейшее дело радия. (Madame Curie, открывшая радий, мать нынешней, сама родилась в угнетенной, затемнённой стране, что не помешало ей — осветить весь мир — а может быть и заставило. Наравне с радием она любила родину. И свободу.) Прочтите книгу о ней ее дочери: Eva Curie — Madame Curie, лучший памятник дочерней любви и человеческого восхищения.
 
      Жду весточки. Поскорее. Надеюсь, что скоро начнут ходить настоящие письма. Получила письмо от Али: вспоминает детство, дремучие леса, игру Вашей мамы. Вас с сестрой, кота Муцика.
 
      Обнимаю Вас от всей души и жду, жду, жду — хотя бы нескольких слов. Ваша открытка из темных лесов — последнее.
 
      M.
 
      24-го октября 1938 г.
 
      H?tel Innova, ch<ambre> 36
 
      Дорогая Анна Антоновна! Ваша открытка — большая радость, переписала ее Але. Счастлива знать, что хоть немножко ободрила Вас в Вашем семейном горе, которому сочувствуют все мои близкие, все когда-либо подошедшие к Вашей семье. Недавно, в кинематографе, я так живо вспомнила Вас и Ваших: секундное видение города — такой красоты, что я просто рот раскрыла (не хватило глаз!). Ряд мостов — где-то среди них — мой, с Рыцарем — точно ряд радуг — меня просто обожгло — красотой! Подпись: Прага. И я подумала: чтобы любить город, нужно никого в нем не любить, не иметь в нем любви, кроме него: его любить — тогда и полюбишь и напишешь. («Любить» беру: неразумно, безумно — любить.) Вы для меня — настоящее лицо Вашего города. (А помните уроки вязания при лунном свете у лесничего? Я — помню…)
 
      Читаю сейчас книжку «По золотой тропе», надписанную:
 
      «Дорогая М<арина> И<вановна>, мне очень хотелось посвятить Вам эту книгу» — декабрь 1928 г.: 10 лет (вечность!) назад. Книга, как всё этого автора — легкомысленная: слишком много любил, кроме этой «золотой тропы», но все-таки — ландшафты, имена, кусочки истории, кусочки жизни… Не знаете ли Вы какой-нибудь другой вещи — в этом роде, но лучше — где бы и история, и география, и легенды — лучше всего: книга для юношества, хорошо бы — с картинами, можно, в кр<айнем> случае, и на чешском: со словарем — справлюсь. Вроде: Родной край, для больших детей, мне это бы очень пригодилось для одной моей литературной мечты. И еще просьба: страстная: пришлите мне большое изображение моего Рыцаря, другое — города, снятого с Градчан, — чтобы весь город, с рекой и мостами, а м. б. можно и с Градчанами? Словом, Вам виднее, но не снимок с картины и не цветное, а хорошую точную фотографию. Эти два изображения следовали бы за мной повсюду, как та каменная пряха из Шартрского собора: уже 500 лет — в живом солнечном луче — сидит и прядет…
 
      Вы мне однажды — тоже десять лет назад! — уже посылали Рыцаря (большого, во весь рост), но у меня его тогда вымолил покойный Н. П. Гронский, и я сейчас давно уже — и тщетно — ищу его следов. (Часть вещей взяла мать, часть — отец, часть — сестра, часть — друзья…) Я бы хотела с очень ясным лицом, чтобы видны были черты и чтобы сам он был большой: поменьше фону и побольше его: большую фигуру. — Если мыслимо. — Очень, очень буду счастлива: заветная мечта, здесь — неосуществимая. И — поскорее!
 
      О, как я скучаю по Праге и зачем я оттуда уехала?! Думала — на две недели, а вышло — 13 лет. 1-го ноября будет ровно 13 лет, как мы: Аля, Мур, я — въехали в Париж. Мур был в Вашем голубом, медвежьем, вязаном костюме и таком же колпачке. Было ему — ровно — день в день — 9 месяцев. — Тринадцать лет назад. Обнимаю Вас и сестру, всегда и во всем — с Вами. Сердечный привет от Мура.
 
      М.
 
      Рыцаря — тоже фотографию, не снимок с картины!!!
 
      10-го ноября 1938 г.
 
      H?tel Innova,
 
      Дорогая Анна Антоновна! Все получила — и книгу и открытку. Книга-чудесная, как раз то, что мне нужно, и бесконечно Вам за нее благодарна, не расстанусь с ней никогда. Здесь, кстати, на днях пойдет пьеса Карла Чапека в театре Rideau de Paris, и, как Вы наверное знаете, ведется лучшей частью интеллигенции горячая кампания за присуждение ему нобелевской премии, есть подпись Joliot-Curie (обоих, неизменно присущая под всяким правым делом: они для меня, некий барометр правды). О Рыцаре не беспокойтесь: пришлите мне, если есть простую открытку, где он возможно крупнее и яснее, чтобы можно было увеличить, это мне сделают, и будет у меня большой Рыцарь. Только не туманную (художественную), а простую фотографию, по возможности face. Очень рада, что дошло мое большое письмо, арабские стихи остаются в силе. А вот еще одна хорошая строка, из Мистраля. — Croire mere a la victoire! — и прочла я ее в вечер того дня, утром которого кому-то сказала: — «Я даже не выношу, Чтобы ее жалели, только верили!» и вдруг, у Мистраля (читаю в переводе: писал на провансальском) этот возглас. Книгу показываю всем друзьям, и даже недрузьям, и даже недрузья — чувствуют. А на другом языке я бы сейчас ее и читать не стала. Я тоже (в первый раз в жизни!) читаю все газеты, и первый вопрос, утром. Муру, приходящему с газетой: — А что с Чехией? Вижу ее часто в кинематографе, к сожалению — слишком коротко, и стараюсь понять: что за стенами домов — таких старых, таких испытанных, столько видавших — и перестоявших. А в магазинах (Uni-Prix), когда что-нибудь нужно, рука неизменно тянется — к чешскому: будь то эмалированная кружка или деревянные пуговицы, т. е.: сначала понравится, а потом, на обороте: «Made in Tchecoslovaquie». Вот и сейчас пью из такой эмалир<ованной> кружки. И недавно, у знакомой выменяла кожаный кошелек, на картонную коробочку для булавок, с вытесненной надписью:
 
      Praha, V?clavsk? n?m<?sti> и Musea. Всё это, конечно, чепуха, но такою чепухой любовь — живет. Если бы я могла, у меня все бы было — чешское. Вы пишете о прохладности друзей — о 20-ти годах дружбы — эх! — Я давно отказалась понять других: всё по-другому, не с чего начать. Напр<имер>, вдова недавно умершего русск<ого>писателя, живущая только им, не едет 1-го и 2-го ноября на кладбище, п. ч. очереди на автобус, и ее могила в эти дни, когда у всех гости, остается — одна. Потому что трудно сесть на автобус. Убейте — не пойму. Любовь — дело, кто только чувствует — не любит: любит — свои чувства.
 
      Чт? мне Вам прислать отсюда, дорогая Анна Антоновна? П. ч. изредка бывают оказии. Есть чудесные книги: Шартр, Реймс, раннее средневековье: не читать: только глядеть. Но м. б. у Вас есть какое-нибудь предпочтение? Отзовитесь непременно. И знайте, что из Ваших русских друзей я все эти месяцы от Вас не выходила.
 
      О себе: живу как во сне, почти не пишу: почти все пришлось раздать по рукам — и руки опускаются. «Et pourtant il у avait quelque chose — l?!» (А. Шенье, указывая на лоб). Потом поймете. — Читаю сейчас, первый раз в жизни, полную Хижину дяди Тома: отличная книга, мужественная и — вполне современная. Прочла Le J. S?ss — Фейхтвангера: тоже современно. Все обиды — стары как мир… <…>
 
      …Целую Вас крепко и бесконечно благодарна за чудесную книгу о чудной стране. Пишите!
 
      МЦ.
 
      24-го ноября 1938 г
 
      H?tel Innova
 
      .
 
      Дорогая Анна Антоновна! Вот — стихи. Пометка к третьему стихотворению (если неясно): — Есть в груди народов-язва: наш убит! То есть народы эту беду оплакивают — как свою, ибо радости от этой беды не будет ни одному народу: только — лицам. И не только как свою (оплакивают) — и как свою будущую, если не… Но отсутствие выводов не только свойство народов и народа, а и так называемых «культурных людей». — «Какой ужас — опять отобрали 60 поселков…» «Какой ужас с евреями!»… «Какой ужас — вместо 65 сант<имов> — марки — 90 сантимов!» И все — «ужас», а почему все эти ужасы, и почему они все вместе — никто (из моего окружения: культурного: пишущего) не хочет понять — и даже вопроса не ставит — слишком боясь услышать ответ. Все это то же малодушие, и косность, и жир (или — тяга к нему!) — которые сделали то — что сделано. Я в цельности и зрячести своего негодования — совершенно одинока. Я не хочу, чтобы всех их — жалели: нельзя жалеть живого, зарытого в яму: нужно живого — выкопать, а зарывшего — положить. Такая жалость — откупиться. — «Какой ужас!» — нет, ты мне скажи — какой ужас, и, поняв, уйди от тех, кто его делают или ему сочувствуют. А то: — «Да, ужасно, бедная Прага», а оказывается — роман с черносотенцем, только и мечтающим вернуться к себе с чужими штыками или — просто пудрит нос (дама), а господин продолжает читать Возрождение и жать руку-черт знает кому. В лучшем случае — слабоумие, но видя, как все отлично умеют устраивать свои дела, как отлично в них разбираются — не верю в этот «лучший случай». Просто — l?chete: то, что (нынешним) миром движет.
 
      Я вчера — после очень долгого промежутка — виделась с М<арком> Л<ьвовичем>, и мы во всем с ним спелись. Но такие беседы — раз в год, а «жить» мне приходится — с такими другими! Вернее — живу одна, с собой, с другими — не живу: или бьюсь о них лбом — как об стену — или молчу. Я думаю, что худшая болезнь души — корысть. И страх. Корысть и страх.
 
      Теперь, дорогая Анна Антоновна, большая просьба: 1. напишите мне, где именно, в точности, у Вас добывается радий? М<арк> Л<ьвович> назвал Иохимов, но это наверное город?
 
      Назвал еще — отроги Крконош, но м. б. у этих отрогов есть какое-нибудь особое, местное имя? (Здесь, в Савойе, напр<имер>, у каждой горы есть имя, кроме собирательного: у каждой вершины.) Где в точности, в какой горе добывается радий? Мне это срочно нужно для стихов. И дайте немножко ландшафт. Я помню — в Праге был франц<узский> лицей, как бы мне хотелось чешскую (природную) географию для старших классов, со всеми названиями горных пород и земных слоев — и такую же историю. Два учебника — по возможности, по-французски, но если — нет, постараюсь понять и по-чешски, куплю словарь. Я помню — в разговорах Гёте с Эккерманом — целый словарь горных пород! а дело ведь было в Богемии.
 
      И еще просьба: дайте прочесть мои стихи чешским поэтам, и вообще своим друзьям — чтобы знали — что есть один бывший чешский гость, который добра — не забыл.
 
      Еще одна просьба: безумно хочу ожерелье (длинное) из богемского дымчатого (не белого!) хрусталя, гранёного. Узнайте, сколько такое стоит: не вокруг шеи, а чтобы лежало на груди, т. е. длинное граненое, дымчатое, по возможности из круглых и крупных бус (бывают «moderne» — какие-то кривые, я их не люблю), и я тогда Вам вышлю нужную сумму с оказией, а Вы мне его пошлете — ?chantillon recommand? (не знаю как по-чешски). Очень прошу Вас! Хотелось бы, чтобы все бусы были одной величины, не: на шее крохотные, потом больше, потом громадные, но если одинаковой величины не делают, то узнайте мне и цену постепенного — лучшего. (Помню, в Москве, на Кузнецком мосту: Богемский хрусталь графа Гарраха) — Пишу Вам под звуки торжественного марша в честь парижского почетного гостя Чемберлэна, в данную минуту входящего в H?tel de Ville. Ему сейчас подносят 2 тома «La Ville de Paris», переплетенных каким-то знаменитым мастером, с золотом вытесненной подходящей надписью — как Александру I на Венском Конгрессе — Ч<емберлен> вошел: «J’ai peine ? me repr?senter que ce grand vieillard qui est en train de distribuer des sourires pleins de bonhomie a pu tenir dans ses mains fragilcs le sort de millions et de millions d’?tres…» (точные слова спикера)… Описание чая и сандвичей — и огромного роста лорда Галифакса — и «la fine fleur de l’aristocratie fran?aise, qui est venue ici pour fair honneur ? nos holes — их платьев и фраков — sous la lumi?re crue des lustres». — Музыка (довольно легкомысленная). Спикер объясняет: ария из оперетки — «Une tasse de th? — prise dans l'intimit?» — И уточняет: c'est du th? du Ceylan.
 
      Встречать миротворца — арией из оперетки — такого бы и романист — и юморист — не придумал! Но м. б. они здесь снизошли к его возрасту! полагая, что такому старику всё, кроме оперетки, уже трудно. Начались речи. «Madame, j'aurais voulu que tout Paris…» (Это он жене говорит. Что он «touch? jusqu'aux larmes» и благодарит ее за «sourire». Это — Prevost de Launey). «L'homme d'Etat et l'homme de coeur qui avec la collaboration de notre Chef d'Etat et de son premier Ministre a su conjurer les horreurs de la guerre… Vous avez fait dans l'histoire une entr?e imp?rissable… Pour avoir concu et r?ussi une telle entreprise il a fallu ?tre le continuateur de d'Israelli (!!! — еврейские погромы) et de Gladstone… М. le Premier Ministre est issu du m?me terroir que notre Duguesclin… Je suis sur, М. le М., d’exprimes les sentiments de tous les Parisiens, de toutes nos provinces et de toute la France…» (Говорил — Pr?sident du Conseil Municipal ). Теперь — другой — не успеваю записывать, но приводится фраза самого Ч<емберлена>, что без «dignit? morale la vie vaut pas d'?tre v?cue…». Теперь говорит — по-французски, к<оторо>го не знает — сам Ч<емберлен>: «Qu'il me soit permis d'exprimer ma profonde gratitude pour la r?ception que m'a faite Votre belle capitale…» — «je suis s?r que cette conviction est partag?e par tous les peuples du monde… Ma t?che est noble et m?rite tous nos efforts…» (Conviction — что сделанное им дело — единственное правильное)… «Je pense — comme nos amis du Figaro…» (допотопная газета, к<отор>ую читают только vieux rentiers и к<отор>ая вызывает только юмор). Словом, говорил старый благодушный господин, неспособный и мухи обидеть: пребывший первый ученик. Рукоплескания были — иначе не скажу — круглые: как портфели рукоплещущих. Вот бы Вашему Чапеку — живописать эту встречу: иллюминированный H?tel de Ville — председатель с лентой — дамы в голом и мужчины в черном — никого из народа: ни одного из целого народа — благодарность — от имени этого (недопущенного) народа за… услугу — другому народу — ответная, наизустная речь на языке, которого не знает — марш и чай — оперетка и сандвичи — и — моравская хата, новый пограничный столб, вся мрачность ноябрьской ночи…
 
      Но другое: на Лионском вокз<але> — 100 арестов и отчаянная драка, а перед зданием англ<ийского> посольства женская англ<ийская> толпа кричала: Да здравствуют Черчилль и Идэн! И было столько свистков и улюлюканий по дороге с Лионского вокз<ала> в посольство, что пришлось прекратить радиорепортаж, но слушавшие — слышали. Нет! Французский народ — ни при чем, и скажите это всем. Ведь и Наполеону изменили маршалы (зад?ренные!), а не гренадеры, собственная жена, а не troisi?me berceuse его сына, приславшая ему на Св<ятую> Елену — под видом своих (седых!) волос собственному сыну: слуге Наполеона — золотую прядь его сына. Les humbles — всегда верны, и всегда верно видят и судят. Ваша страна была (и вновь будет) страна этих humbles, где им были даны — все права, где решали — они. И за это я Вашу страну — люблю и чту — больше всех стран на свете. Вы не лили крови. Вы только — на всех полях — лили свою.
 
      Я думаю, Чехия — мое первое такое горе. Россия была слишком велика, а я — слишком молода. Горюю и о том, что я и для той Чехии была слишком молода: еще слишком была занята людьми, еще чего-то от них ждала, еще чего-то хотела, кроме — страны: кроме Рыцаря и деревьев, что в Карловом Тын?, глядя из окна на море вершин — еще чего-то хотела — кроме.
 
      И — тринадцать лет спустя — нет, уже пятнадцать! — скажу, что лучшее в Праге было — Рыцарь, а в Карловом Тыну — не мой юный спутник (к<оторо>го давно забыла!) а — сам старый Тын. — Un cas d?licat se posera d'ailleurs aux autorit?s policieres. Devant l’ambassade se trouvait un groupe d’Anglaises qui n'accueillirent pas les Ministres avec des cyclamens mauves, comme l’avaient fait quelques dames fran?aises dix minutes avant, sur le quai de la gare, mais avec les cris: «Vive Iden! Vive Churchill!».
 
      Кончаю — вместе с листом. Вопросы: гора радия 2. главный: пришлите мне поскорее и чешский текст и дословный перевод «Где мой дом» — весь текст 3. учебник физической географии и истории 4. цену дымчатого хрустального ожерелья, самого лучшего. (Книг авионом не посылайте: дорого, буду ждагь сколько угодно.) Напишите как понравились стихи. Писала их — потоком: они сами себя писали. Обнимаю и всегда помню.
 
      М.
 
      <…>
 
      26-го декабря 1938 г.
 
      H?tel Innova.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
 
      Но каким ударом кончается — этот! Только что Мур прочел мне в газете смерть Карела Чапека. 48 лет! Мог бы жить — еще 20! И именно сейчас, когда так важен и нужен — каждый, когда человек уже значит — герой. От какой болезни умер? В газете только — «apr?s une courte maladie». Я просто — ушам не поверила: — Да это — ошибка! Не может быть! Ведь только что — разговоры о премии Нобеля! (NB! точно это может отвратить — смерть!) И только когда сама, глазами, прочла — поверила. Жалею в нем чеха, жалею в нем человека, жалею в нем собрата, жалею в нем — свое поколение. Нашего полку — еще убыло.
 
      С сентябрьских дней — дня не прошло, чтобы я утром не спросила Мура: — А чт? — про Чехию? и как часто: — Про Чехию — ничего. А нынче — чего.
 
      Я совсем оглушена этим ударом. Точно год, на прощание, поднес свой последний подарок: взяв — все, взял — еще это. И какое чувство — укора, точно я, живя во Франции, какой-то — со-убийца. (Т?к нужно понимать третье стихотворение: оно от лица — лучшей — Франции. Я неустанно чувствую, что жизнь нации сейчас идет — помимо народа: против народа, и что это — почти везде на земном шаре: что никогда так не шли врозь: народ — и вожди.)
 
      Бедный Чапек! Что он унес на прощание? Измену — предательство — победу грубой силы. Горько — т?к умереть.
 
      Одно — немножко — утешает, смягчает: чудесность дня. Он, как Симеон, дождался Христа. Пусть — не ждал, все равно — дождался! Хочется сказать: в Рождество умирающий — не умирает. Еще думаю: может быть — в окно лечебницы — видел снег — большие хлопья — и от этого — тише уснул. Господи, дай, чтобы он когда-нибудь — откуда-нибудь — увидел свою страну — воскресшей! Чтобы оба воскресли — страна и он! — Amen. —
 
      Вспоминаю в Праге, в Градчанах, церковь — которую я окрестила: Святой Георгий под снегом — потому что камень, из которого она построена — мерцающий, снежный — даже летом. Я помню, я раз зашла — и полчаса стояла — и всё время пела одно: — Святой Георгий, помилуй нас! Только эти слова. И вот, из-за снега, сейчас вспомнила. И тоже — стою и говорю: — Святой Георгий, помилуй нас!
 
      Я страшно мерзну — и днем и ночью, и на улице и в доме: пятый этаж, отопление еле т?плится, ночью сплю в вязаной (еще пражской) шапке, вспоминаю Вшеноры, нашу чудную печку, которую топила своим, д?бытым хворостом. И ранние ночи с лампой, и поздние приходы занесенного снегом, голодного С<ергея> Я<ковлевича> — и Алю с косами, такую преданную и веселую и добрую — где всё это?? Куда — ушло??
 
      Я — страшно одинока. Из всего Парижа — только два дома, где я бываю. Остальное все — отпало. Если бы эти мои друзья — случайно — уехали, у нас бы не осталось — никого. На весь трехмиллионный город. (У одних бываем — раз в неделю, у других — раз в две, а то и в три: не зовут — не идем: не позовут — не пойдем.)
 
      Если бы я сейчас была в Праге — и Вам было бы лучше — и мне. Здесь мое существование — совершенно бессмысленно. А там бы я с новым жаром все любила. И может быть — опять стала бы писать. А здесь у меня чувство: к чему? Весь прошлый год я дописывала, разбирала и отбирала (потом — поймете),
 
      сейчас — всё кончено, а нового начинать — нет кураж?. Раз — всё равно не уцелеет. Я, как кукушка, рассовала свои детища по чужим гнездам. А растить — на убой…
 
      Но ёлочка все-таки — была. Чтобы Мур когда-нибудь мог сказать, что у него не было Рождества без елки: чтобы когда-нибудь не мог сказать, что было Рождество — без елки. Очень возможно, что никогда об этом не подумает, тогда эта жалкая, одинокая елка — ради моего детства и ради тех наших чешских елок с настоящими еловыми и сосновыми шишками, которые сами золотили — жидким золотом.
 
      Всё меня возвращает — в Чехию.
 
      Я никогда, ни-ког-да, ни разу не жалела, что мне не двадцать лет. И вот, в первый раз — за все свои не-двадцать — говорю: Я бы хотела быть чехом — и чтобы мне было двадцать лет: чтобы дольше — драться. В Вашей стране собрано все, что мне приходится собирать — и любить — врозь. А если у Вас нет моря — я его, руку н? сердце положа, никогда не любила: не любила — больше всего, значит — не любила. (Читали ли Вы «Мой Пушкин» — там всё: о море и мне.)
 
      Спасибо за Яхимов. Но не было бы (верней: нет ли) у той радионосной горы — отдельного названия? Яхимов — город, где обрабатывали, а гору — как звали? Или, хотя бы — весь горный хребет? (Здесь, напр<имер>, в Савойе, в Арденнах, и в Alpes Maritimes, есть свое имя — у каждой горы и даже вершины: la pie de… Мне это очень важно — для стихов.)
 
      Жду истории своего Рыцаря. Всё, чт? знаю — что это он добыл Праге двухвостого льва. Напишите мне, дорогая Анна Антоновна, всё про него: с кем дрался, где блуждал, откуда привёл льва? И еще одна просьба: знаю, что — трудная: записывайте про Чехию — всё, всё, все маленькие случаи, как с теми крестьянками (нарядами) и детьми (конфетами). — Ведите дневник страны. Кто будет перечитывать старые газеты? Да наверное и в газеты-то не всё попадает. Простые записи: там-то — и тогда-то — то-то. Несколько строк в день. Будет — памятник.
 
      Рада, что стихи дошли — до глаз и сердца. Я их очень люблю и они мне самой напоминают (особенно — второе) те несмолчные горночешские ручьи: т?к они и писались — потоком.
 
      Кончаю вечером, Мур уже спит. Нынче вечером — грустная радость: несколько слов о Кареле Чапеке — в одной из двух газет, под каждым словом о Чехии которых в те дни подписывалась. Автор — известный поэт и публицист. Напишите — как понравилось.
 
      Нет, дорогая Анна Антоновна, не будем.
 
      Всё знаю, но зная еще, что все это — на час, что есть la justice des choses, наше народное: Бог правду видит — да не скоро скажет. Знаю еще, что бывают — чудеса, у которых — свой закон.
 
      Дай Вам Бог в Новом Году — новой надежды — и веры. Вспомните «La derni?re classe» Daudet («Lettres de mon moulin») — и Польшу, давшую Шопэна и открывшую радий.
 
      — Да сбудется!
 
      М.
 
      Очень рада, что понравился мой львенок. Я такого гладила в Праге — в цирке. Он — жёсткий.
 
      Нынче (27-го) читаю, что большинством голосов (4 тыс<ячи> на 2 тыс<ячи>) некий конгресс признал свою ошибку — 3 мес<яца> назад. Чт? сказать, кроме: бессовестные идиоты, дальше носу своего не видящие? Где они тогда были?? Ах, ясно: когда дело коснулось собственных дел — прозрели, увидели, завопили. Вот что значит — жить нынешним днем и «своя рубашка к телу ближе». Вы не думаете, что это — начало la justice des choses? Ты предал — предадут и тебя. Кому предал — тот и предаст. Только жаль, что платить буду! — невинные, знавшие — и не могшие ничего отвратить. Нельзя от лица народов — делать мерзости!
 
      3-го января 1939 г.
 
      H?tel Innova.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Поздравляю Вас вторично. После Вашего большого письма, где Вы писали о радии и о деревенских детях, было два больших моих: одно — сразу (т. е. недели 2 назад), другое — 26-го декабря, сразу после смерти Карела Чапека и всё письмо было о нем, с отзывами на смерть здешних писателей. Дошли ли, кстати, до Вас слова Б. Шоу: — Почему он умер, а не я? Почему молодой, а не старый? Он его называет своим близким другом и оплакивает его — всячески… <…>
 
      …Просила в тех письмах — прежних — непременно сообщить мне подробную историю Рыцаря: все что знаю — что добыл двухвостого льва (львенка). — «А то ? мало» — как говорила ехидная старушка, продававшая зеленину по хатам, в ответ на мое: Нынче — ниц. Я всю Чехию прожила в глубоком сне — снах — так и осталась сном, вся, с зайцами и с ланями, с перьями фазаньими — которые, кстати, у меня еще хранятся, подобранные по лесным чащам, по которым я лазала — сначала с Алей, потом с молодым Муром на руках.
 
      Мур (скоро 14 лет, ростом почти с отца) на подаренные мною на праздники деньги купил себе книгу про зверей, книгу странных историй (Histoires ? dormir debout ) и звериное вырезание (картонаж — всякие Mickey, коровы и собаки). Мне — пепельницу и пачку папирос. У нас была (и еще есть) ёлочка, маленькая и пышная, как раздувшийся ёжик. Получила от Али на Новый Год поздравительную телегр<амму>. Вот, кажется, и все наши новости. Теперь жду — Ваших. Никогда, когда долго нет вестей, не думайте, что я не пишу: пишу — всегда, и всегда сама отправляю. Ну, еще раз — с Новым Годом! Дай Бог — всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог — то хорошее, что есть. А есть — всегда, — хотя бы тот моральный закон внутри нас, о к<отор>ом говорил Кант. И то — звездное небо! Обнимаю Вас, сердечный привет и пожелания Августе Антоновне.
 
      М.
 
      <…>
 
      115
 
      23-го января 1939 г
 
      H?tel Innova..
 
      <…>…Часто вижу в кинематографе Прагу, и всегда-как родной город, и еще чаще слышу ее по Т. S. F-y (radio) — и всегда как родную речь и музыку. Это место, которое больше всего меня волнует — на всей карте. Недавно перечитывала Голема и сразу окунулась в тот мир туманов и видений, которым для меня осталась Прага. (Деревню я помню — сияющей, Прагу — сновиденной: цвета сна.)
 
      Недавно — случайно — встретила одного своего приятеля — тех дней, и сразу почувствовала себя — на мосту, глядящей в воду.
 
      Читали ли Вы что-нибудь Rosamond Lehman? Я — две вещи: Intemp?ries — и Poussi?re, и есть в Poussiere (да и в Intemperies) что-то от той меня, тех дней. Обе эти книги (да наверное — все ее) написаны — как будто не словами: как бы не написаны — а приснились. Я бы очень хотела, чтобы Вы их прочли, особенно Poussiere: что-то от радуги — и паутины — и фонтана (и меньше всего от пыли!) и — в конце концов — в ладони — горстка золы… <…>
 
      28-го февраля 1939 г
 
      H?tel Innova,
 
      Дорогая Анна Антоновна! Неделю назад, а м. б. уже десять дней, отправила Вам большое письмо — с благодарностью: благодарностями. Повторю вкратце: и Рыцарь и жизнеописание его — дошли, и в последнем меня поразил… страх Рыцаря перед ласковостью льва. Не боявшийся чудовищ — кротости убоялся. Сам Рыцарь — чудесен, и очень хорош формат: весь в высоту. Еще раз — огромное спасибо: не расстанусь до конца дней.
 
      Любопытна легенда, повсеместно: и в баснях и в сказках и в рассказах первых путешественников — заставляющая льва жить в лесу и даже царить в нем, тогда как лев никогда в лесу не живет — только в пустыне — на всей свободе. Царь леса — тигр, и ласкового тигра бы и я испугалась. Жажду весны еще из-за зоологического сада: когда я долго не вижу (больших) зверей — у меня тоска, и уже был такой день со всеми блаженными дуновениями, когда мне дико — как зверю — захотелось к ним. Так же захотелось в зверинец, как зверям — из него… Вчера был исторический день — и до чего я не выношу истории и до чего ей предпочитаю (Ваш словарь, к<отор>ый я оценила) «басенки»… А слыхали ли Вы кстати про новый (американский) танец: «la chamberlaine», к<оторый> танцуют (кавалер — один) с зонтиком. Вчера слышала подробное и серьезное описание в Т. S. F. — Очень надеюсь, что мое большое письмо дошло, стихи (сбежавшие!) пришлю в следующем. Отзовитесь! Ваш голос — неизменная радость. Обнимаю и горячо, горячо благодарю.
 
      М.
 
      22-го мая 1939 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Надеюсь, что Вы сейчас настолько поправились, что без труда сможете прочесть мое письмо. Стараюсь писать ясно.
 
      Все последнее время я очень много пишу, — уже целая маленькая отдельная книжка, и всё никак не могу кончить — да и жалко расставаться, столько еще осталось сказать хорошего — и верного. Стихи идут настоящим потоком — сопровождают меня на всех моих путях, как когда-то — ручьи. Есть резкие, есть певучие, — и они сами пишутся. Очень много о драгоценных камнях — недрах земли — но и камни — живые! Зная, как Вы любите стихи, все время, пока пишу, пока они пишутся, о Вас думаю. Часто бываю в кинематографе, особенно люблю — видовые, и при виде каждой старой башни — опять Вас вспоминаю. Словом, мы с Вами — точно и не расставались, и поэтому мне особенно грустно, именно сейчас, Ваше молчание. Я понимаю, что при недомогании — трудно, но я письма и не прошу — только открыточку…
 
      Не знаю, дошла ли до Вас (давно уже) моя благодарность за фотографию — она у меня вставлена в (старинную) рамку и висит над изголовьем, но так как карточка — узкая, а рамка широкая, я вставила еще одну фотографию — совсем недавнюю и безумно похожую: одно лицо: случайного человека на мосту. И окружила все это народными деревянными бусами, к<отор>ые случайно нашла в здешнем Uni-Prix — Вы же знаете как я люблю народное искусство. (NB! Я сама — народ.) Простите за все эти мелочи, но они — живые… <…>
 
      31-го мая 1939 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Мы наверное скоро тоже уедем в деревню, далекую, и на очень долго. Пока сообщаю только Вам. Но где бы я ни была — я всю (оставшуюся) жизнь буду скучать по Вас, без Вас, которые для меня неразрывны с моим стихотворным потоком. Стихи я как раз сегодня получила в нескольких экземплярах) (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила, получит и Эдди, он ведь тоже любит стихи, как и ручьи, и леса. Так приятно доставить человеку радость! Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни. Там — сосны, это единственное, что я о ней знаю. А помните рассказы из Вашего детства, как Вы уезжали из одной деревни — Вам не позволили взять с собой Вашу любимую (синюю, с цветами) шкатулку или коробку. Вы это рассказывали Але, а рядом Ваша мама играла Шопэна. Я все помню! Господи! этому уже 14 лет (Мурины — 14!). А всего прошло — 17. И тоже был май.
 
      У меня сейчас много работы и заботы: не хватает ни рук ни ног, хочется моим деревенским друзьям привезти побольше, а денег в обрез, надо бегать — искать «оказионов» или распродажу — и одновременно разбирать тетради — и книги — письма — и пришивать Муру пуговицы — и каждый день жить. т. е. готовить — и т. д. Но — я, кажется, лучше всего себя чувствую, когда вся напряжена. И — отдых будет долгий: друзья мои живут в полном одиночестве, как на островке, безвыездно и зиму и лето. Барышня на работу ездит в город, а мне вовсе будет незачем. Вспоминаю мою деревню, как я в последнюю минуту побежала прощаться с кустом (верней, деревцем) можжевельника (кажется — Hollunderbaum — иль — busch), к<оторый> меня всегда первый приветствовал наверху горы. А у нас сейчас мода (у меня всегда была!) деревенские пестрые платья: вся юбка в сборку, лиф — обтяжной, темно-синие, с цветочками. И куклы такие есть: нашла два ожерелья, себе и Але — «moraves» — И чувствую их Вашими. Свое ношу не снимая. — Что еще (сказать?) Радуюсь, что поправляетесь, лето зимы мудренее, время идет и пройдет. Вижу уже по почерку, я его отлично разбираю, хотя есть какая-то перемена. Безумно обрадовалась Вашей открытке, она пришла утром и была — как луч (из-под двери, п. ч. письма здесь просовывают под дверь). Я целый день ей радуюсь, и сейчас, перед сном, опять перечту — и буду с ней спать, под Вашей карточкой в рамке, с Вашими бусами на шее. Это — всегда будет со мной: пока буду — я. Обнимаю, отзовитесь сразу, можете еще застать. Перед отъездом еще напишу, и бесконечно Вас люблю. Сердечный привет Авг<усте> Антоновне. Я тоже вспоминаю Рильке Mit dem heimatlichen prosim. Книги его — везу.
 
      М.
 
      7-го июня 1939 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Пишу поздней ночью — или очень ранним утром. (Я так родилась — ровно в полночь: — Между воскресеньем и субботой — я повисла, птица вербная — На одно крыло — серебряная — На другое — золотая… ) Это — мой последний привет. Все дни — бешеная переписка, и разборка, и укладка, и бешеная жара (бешеных собак), в обычное время я бы задыхалась, но сейчас я — и так задохн?лась: всем — и, как йог — ничего не чувствую. Жалею Мура, который — от всего — извелся — не находит себе места — среди этого развала. Ну — скоро конец, а конец — всегда покой. (Конца — нет, п. ч. сразу — начало).
 
      Спасибо за ободрение. Вы сразу меня поняли… <…> но выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась, да и Муру в таком городе как Париж — не жизнь, не рост… — Ну — вот.
 
      Спасибо за те тропинки детства, но и за другие не менее родные, спасибо — за наши. Тропинки, превратившиеся в поток — когда-нибудь — сам — докатится и до Вас: поток — всегда сам! и его никто не посылает — кроме ледника — или земли — или Бога… «Так и стою, раскрывши рот: — Народ! какой народ!» Но Вы мой голос — всегда узн?ете.
 
      Боже, до чего — тоска! Сейчас, сгоряча, в сплошной горячке рук — и головы — и погоды — еще не дочувствываю, но знаю чт? меня ждет: себя — знаю! Шею себе сверну — глядя назад: на Вас, на Ваш мир, на наш мир… Но одно знайте: когда бы Вы обо мне ни подумали — знайте, что думаете — в ответ. В моей деревне — тоже сосны, буду вспоминать тот можжевеловый куст.
 
      …Вы человек, который исполнил все мои просьбы и превзошли все мои (молчаливые) требования преданности и памяти. Так, как Вы, меня — никто не любил. Помню всё и за всё бесконечно и навечно благодарна. — Ответить не успеете, едем 10-го. подумайте о нас, и долго думайте — каждый день, много дней подряд. Желаю хорошего лета, отдыха, здоровья, тихих людей и хороших книг. Спасибо за Lawrens-Tochter, увожу, не расстанусь никогда. За всё спасибо, как только поправимся — напишу. А встреча — будет! Ваша всегда и навсегда.
 
      М.
 
      #11_13
 
      12-го июня в еще стоящем поезде.
 
      Дорогая Анна Антоновна! (Пишу на ладони, потому такой детский почерк.) Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстанешься: совсем!. А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было…) Кончается жизнь 17 лет. Какая я тогда была счастливая! А самый счастливый период моей жизни — это — запомните! — Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора. Странно-вчера на улице встретила ее героя, кот<орого> не видала — годы, он налетел сзади и без объяснений продел руки под руки Мура и мне — пошел в середине — как ни в чем не бывало. И еще встретила — таким же чудом — старого безумного поэта с женою — в гостях, где он год н? был. Точно все — почуяли. Постоянно встречала — всех. (Сейчас слышу, гулко и грозно: Express de Vienne … и вспомнила башни и мосты к<отор>ых никогда не увижу.) Кричат: — En voiture, Madame! — точно мне, снимая меня со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать — сама знаю. Мур запасся (на этом слове поезд тронулся) газетами. —
 
      — Подъезжаем к Руану, где когда-то людская благодарность сожгла Иоанну д’Арк. (А англичанка 500 л<ет> спустя поставила ей на том самом месте памятник.) — Миновали Руан — рачьте дале! — Буду ждать вестей о всех вас, передайте мой горячий привет всей семье, желаю вам всем здоровья, мужества и долгой жизни. Мечтаю о встрече на Муриной родине, к<оторая> мне роднее своей. Оборачиваюсь на звук ее — как на свое имя. Помните, у меня была подруга Сонечка, так мне все говорили: «Ваша Сонечка». — Уезжаю в Вашем ожерелье и в пальто с Вашими пуговицами, а на поясе — Ваша пряжка. Все — скромное и безумно-любимое, возьму в могилу, или сожгусь совместно. До свидания! Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба. Обнимаю Вас и всех ваших, каждого в отдельности и всех вместе. Люблю и любуюсь. Верю как в себя.
 
      М.

ГУЛЮ Р. Б

      Мокропсы, 12-го нов<ого> декабря 1922 г.
 
      Милый Гуль,
 
      Простите, забыла Ваше отчество, непременно сообщите. Посылаю Вам три стиха: «Река» и два «Заводские», последние неделимы, непременно должны идти вместе, для Вашего «Железного века» они, очевидно, длинны, — берите «Реку». Может быть во 2 номер бы вместились? Словом, смотрите сами. Очень бы мне хотелось, чтобы Вы пристроили их теперь же. У меня столько стихов разослано, — и в Польшу, и в Париж, — все просят — а пошлешь — как в прорву: устала переписывать. Гонорар, если сумеете выцарапать таковой (а это куда трудней, по-моему, чем писать, переписывать, набирать, брошюровать и т. д.!) — передайте, пожалуйста, Глебу Струве: моя страстная мечта-немецкие Bergschuhe, и жена Струве была так мила, что обещала мне их купить, если будут деньги. Посылала на этот предмет и Глебу Струве стихи — для «Романтического Альманаха».
 
      Простите, что так тяжеловесно вступаю в письмо (ибо письмо — путь!), помню, что одна из моих главенствующих страстей — ходьба — и Ваша страсть, поэтому надеюсь не только на Ваше прощение, но и сочувствие (Bergschuh’aм!).
 
      — Дружочек, мне совсем не о гонорарах и сапогах хотелось бы Вам писать, мы с Вами мало дружили, но славно дружили, сапоги и гонорары — только для очистки моей деловой совести, чтобы ложась нынче в 3-ем или 4-ом часу в. кровать (на сенной мешок, покрытый еще из сов<етской> России полосатой рванью!), я бы в 1001 раз не сказала себе: снова продала свою чечевичную похлебку (Bergschuhe!) за первенство (Лирику!).
 
      Еще два слова о стихах. 1) Умоляю, правьте корректуру сами. 2) Будьте внимательны к знакам, особенно к тире — (разъединительным и — соедин<ительным>). 3) В 1 стихотв<орении> «Заводские» — в строчке «В надышанную сирость чайное» — непременно вместо СИРОСТЬ напечатают СЫРОСТЬ, а это вздор. В 6-ом четверостишии третья строка перерублена:
 
      Окончания.
 
      — Всем песням насыпь.
 
      Так и быть должно. Во втором стихотворении прошу проставить ударение: Труднодышащую, ё в слове ошмёт, Тот с большой буквы. Стихотворение «Река». В первой строчке 5-го четверостишия непременно ГОРНИЙ, а не ГОРНЫЙ. Потом, один раз: «в ГОРДЫЙ час трубы», другой раз: «в ГОЛЫЙ час трубы», чтоб не перепутали. Наконец, в этом же стихотворении (последняя стр<ока>, первое четверостишие) заклинаю: курсивом слова: ТОЙ… и: ТОТ. Оба подчеркнуты. И оба с маленькой буквы.
 
      Предвосхищаю, поскольку могу, все опечатки. У меня очень ясно написано, но у меня роковая судьба.
 
      ________
 
      Читала в Руле, что вышла моя «Царь-Девица». Голубчик, не могли ли бы Вы деликатным образом заставить моего из<дате>ля Соломона Гитмановича Каплуна прислать мне авторские экземпляры). Геликон мне давал 25, хорошо бы раньше узнать, сколько обычно дает Каплун («Эпоха»). Получив, тотчас же вышлю Вам, клянусь Богом, что между услугой, о к<отор>ой прошу, и обещанием — никакой связи, кроме внешней: подарю Вам также свое «Ремесло», когда выйдет (???), — я помню, как Вы тогда всем существом слушали стихи: так же, как я их писала.
 
      _________
 
      О себе в этом письме не хочется писать ничего, напишу Вам отдельно. Скажу только, что кончаю большую вещь (в стихах), к<отор>ую страстно люблю и без к<отор>ой осиротею. Пишу ее три месяца. Стихи писала всего месяц — летом — потом обуздала себя и вот за три месяца ни одного стиха, иначе большая вещь не была бы написана. Не пишу Вам ее названия из чистого (любовного) суеверия. Пока последняя точка не будет поставлена —
 
      Очень беспокоюсь о своем «Ремесле», Геликон молчит как гроб: не прогорел ли? Посылала ему стихи для «Эпопеи» — то же молчание. Вообще, у меня в Берлине, с отъездом Л. Е. Чириковой, нет друзей: никого.
 
      Берлинских стихов сейчас печатать не буду: тошно! Это еще не переборотая слабость во мне: отвращение к стихам в связи с лицами (никогда с чувствами, ибо чувства — я!) — их вызвавшими. — Так что не сердитесь. Если Вам этот стих (с казармами) мил, пришлю Вам его в следующем письме, только не печатайте.
 
      Прозы у меня сейчас готовой (переписанной) нет, есть записные книги (1917–1920 г.) не личного, но и не обществ<енного> характера: мысли, наблюдения, разговоры, революционный) быт, — всякое. Геликон очень их просил у меня для отдельной книги. Напишите подробнее: какая проза? Куда? И верное ли дело? Тогда бы прислала, только не сейчас. — Шлю Вам привет, спасибо, что вспомнили. Пишите о себе: жизни и писаниях.
 
      Сережа и Аля шлют привет.
 
      МЦ.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Praha VIII
 
      Liben Swobodarna
 
      M-r Serge Efron (для МЦ.)
 
      Мокропсы, 21-го нoв<ого> дек<абря> 1922 г.
 
      Дорогой Гуль,
 
      Вот Вам Царь-Девица с 16-ью опечатками — и письмо к Каплуну. Если найдете возможным — передайте лично («с оказией», не говорите, что прислано на Ваше имя), если нет — отправьте почтой, непременно заказным, чтоб потом не отговаривался. Деньги на марку (ибо знаю, что их у Вас нет, ибо Вы порядочный человек) Вы может быть возьмете из гонорара за «Заводские» (если приняты).
 
      Теперь, следующее: если Каплун наотрез откажется (письмо прочтите!) — нельзя ли будет поместить мой перечень опечаток в ближайшем № «Русской Книги». Можно — чтобы не ожидать Каплуна — 1) не упоминать из<дательст>ва, просто «Царь-Девица», 2) в крайнем случае — взять вину на себя: «книга шла без моей корректуры».
 
      УЛОМАЙТЕ или УМОЛИТЕ Ященку!
 
      Можно сделать и по-другому, по-ященковски: авт<обиогра>фия под углом опечаток, очень весело, — блистательно! Некий цветник бессмыслиц. (У меня — сокровищница, особенно из времен советских!) и кончить «Царь-Девицей».
 
      Кстати, прочла во вчерашнем Руле отзыв Каменецкого: умилилась, но — не то! Барокко — русская речь — игрушка — талантливо — и ни слова о внутренней сути: судьбах, природах, героях, — точно ничего, кроме звону в ушах не осталось. — Досадно! —
 
      Не ради русской речи же я писала!
 
      Если знакомы с К<амене>цким — ему не передавайте, этот человек явно хотел мне добра, будьте другом и не поселите вражды.
 
      ________
 
      Посылаю одновременно и книгу для Пастернака, простите за хлопоты, — видите, как трудно со мной дружить!
 
      Жду скорейшего ответа. Вы Ященку знаете, а я нет: вдруг он не только откажется, но еще и будет смеяться надо мной с Каплуном.
 
      Тогда я буду посрамлена.
 
      — Будьте осторожны. —
 
      Милый Гуль, еще не поздно со мной раздружиться: это меня нисколько не обидит, а Вас, может, освободит от многой лишней возни, — пока я в Праге, а Вы в Берлине. (Простите за «я» на 1-ом месте, иначе фраза не звучит!)
 
      Жму руку.
 
      МЦ.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Адр<ес>: Praha II
 
      Vy?hegradska 16
 
      M?stski Hudobinec
 
      P. S. Efron (МЦ.)
 
      Мокропсы, 4/17-го января 1923 г.
 
      Дорогой Гуль,
 
      Так как Вы мне больших писем не пишете, я решила писать Вам маленькие открыточки. — Хороша Прага? — К сожалению, я живу в Мокропсах (о, насмешка! — Горних!) Спасибо за письмо, хотя маленькое и на ремингтоне: люблю большие и от руки. — Дошла ли до Вас, наконец, моя Царь-Девица? Были посланы две, — вторая Пастернаку. Чт? он? Все спрашиваю о нем приезжающих, — никто не видел.
 
      Спасибо за устройство стихов. Как встречали Новый Год? Мы дважды — и чудесно.
 
      Ну, жду обещанного письма! — Да, Эр<енбур>га ни о чем, касающемся меня, не просите, мы с ним разошлись! Привет.
 
      МЦ.
 
      Мокропсы, 9-го нов<ого> февраля 1923 г.
 
      Мой милый и нежный Гуль!
 
      (Звучит, как о голубе.)
 
      Две радости: Ваше письмо и привет от Л. М. Э<ренбург>, сейчас объясню, почему.
 
      Летом 1922 г. (прошлого!) я дружила с Э<ренбур>гом и с Геликоном. Ценности (человеческие) не равные, но Г<елико>на я любила, как кошку, Э<ренбур>г уехал н? море, Г<елико>н остался. И вот, в один прекрасный день, в отчаянии рассказывает мне, что Э<ренбур>г отбил у него жену. (Жена тоже была н? море.) Так, вечер за вечером — исповеди (он к жене ездил и с ней переписывался), исповедь и мольбы всё держать в тайне. — Приезжает Э<ренбур>г, читает мне стихи «Звериное тепло», ко мне ласков, о своей любви ни слова! Я молчу. — Попеременные встречи с Э<ренбур>гом и с Г<елико>ном. Узнаю от Г<елико>на, что Э<ренбур>г продает ему книгу стихов «Звериное тепло». Просит совета. — Возмущенная, запрещаю издавать. — С Э<ренбур>гом чувствую себя смутно: душа горит сказать ему начистоту, но, связанная просьбой Г<елико>на и его, Э<ренбур>га, молчанием — молчу. (Кстати, Э<ренбур>г уезжал н? море с голов?й-увлеченной мной. Были сказаны БОЛЬШИЕ слова, похожие на большие чувства. Кстати, неравнодушен и ко мне был и Г<елико>н).
 
      Так длилось (Э<ренбур>г вскоре уехал) — исповеди Г<елико>на, мои ободрения, утешения: книги не издавайте, жены силой не отнимайте, пули в лоб не пускайте, — книга сама издастся, жена сама вернется, — а лоб уцелеет. — Он был влюблен в свою жену, и в отчаянии.
 
      ________
 
      Уезжаю. Через месяц — письмо от Э<ренбурга>, с обвинением в предательстве: какая-то записка от меня к Г<елико>ну о нем, Э<ренбур>ге, найденная женой Г<елико>на в кармане последнего. (Я почувствовала себя в помойке.)
 
      Ответила Э<ренбур>гу в открытую: я не предатель, низости во мне нет, тайну Г<елико>на я хранила, п. ч. ему обещала, кроме того: продавать книгу стихов, написанных к чужой жене — ее мужу, который тебя и которого ты ненавидишь — низость. А молчала я, п. ч. дала слово.
 
      Э<ренбур>г не ответил и дружба кончилась: кончилась с Г<елико>ном, к<отор>ый после моего отъезда вел себя co мной, как хам: на деловые письма не отвечал, рукописей не слал и т. д. — «Тепло», конечно, издал.
 
      Так, не гонясь ни за одним, потеряла обоих.
 
      ________
 
      Привет от Л. М. Э<ренбург> меня искренне тронул: убежденная, что и она возмущена моим «предательством», я ей ни разу дне писала. Она прелестное существо. К любови Э<ренбур>га (жене Г<елико>на) с первой секунды чувствовала физическое (неодолимое!) отвращение: живая плоть! Воображаю, как она меня ненавидела за: живую душу! Все это. Гуль, МЕЖДУ НАМИ.
 
      ________
 
      Только что кончила большую статью (апологию) о книге С. Волконского «Родина». Дала на прочтение в «Русскую Мысль», если Струве не примет — перешлю Вам с мольбой пристроить. Книга восхитительная, о ней должно быть услышано то, что я сказала. Пока усердно не прошу, п. ч. еще надеюсь на Струве. Статья в 22 стр<аницы> большого (журнального) формата, приблиз<ительно> 11/6 печатаного) лист<а> в 40 тыс<яч> букв. На урезывание не согласна: писала как стихи.
 
      Готовлю к апрелю книгу прозы (записей). Вроде духовного (местами бытового) дневника. Г<елико>н, читавший в записных книгах, когда-то рвал ее у меня из рук. Необходимо подготовить почву, — кто возьмет? Если увидитесь с Г <елико>ном — оброните несколько слов, не выдавая тайны. Мне ему предлагать — немыслимо. Думаю кончить ее к 20-ым числам апреля. Если бы нашелся верный издатель, приехала бы в начале мая в Берлин. Словом, пустите слух. Книга, думаю, не плохая. — Тогда бы весной увиделись, погуляли, посидели в кафе, я бы приехала на неделю — 10 дней, Вы бы со мной слегка понянчились.
 
      Совсем ничего не знаю о «Веке Культуры», купившем у меня книгу стихов «Версты» I (т. е. купили «Огоньки» и перепродали в Данциг). В Берлине ли издатель? Очень, очень прошу сообщить мне его адр<ес>!
 
      Bergschuhe (милый, что помните!) — увы! — пролетели. Деньги тогда залежались, потом цены вздорожали. Куплю, когда приеду. Пока хожу в мужских башмаках, — здесь как на острове!
 
      Привезу весной и свою рукопись «М?лодец». И стихи есть, — целых четыре месяца не писала.
 
      ________
 
      Ваше отвращение к Н. А. Б<ердяе>ву я вполне делю. Ему принадлежит замечательное слово: «У Вас самой ничего нет: неразумно давать». (Собирали на умирающего — мох и вода! — с голоду М. Волошина, в 1921 г., в Крыму.) Чувствую, вообще, отвращение ко всякому национализму вне войны. — Словесничество. — В ушах навязло. Сл?ва «богоносец» не выношу, скриплю. «Русского Бога» топлю в Днепре, как идола.
 
      Гуль, народность — тоже платье, м. б. — рубашка, м. б. — кожа, м. б. седьмая (последняя), но не душа.
 
      Это все — лицемеры, нищие, пристроившиеся к Богу, Бог их не знает, он на них плюет. — Voil? —
 
      ________
 
      В Праге проф<ессор> Новгородцев читает 20-ую лекцию о крахе Зап<адной> культуры, и, доказав (!!!) указательный (перст: Русь! Дух! — Это помешательство. — Что с ними со всеми? Если Русь — переходи границу, иди домой, плетись.
 
      ________
 
      А у нас весна: вербы! Пишу, а потом лезу на гору. Огромный разлив реки: из середины островка деревьев. Грохот ручьев. Русь или нет, — люблю и никогда не буду утверждать, что у здешней березы — «дух не тот». (Б. Зайцев, — если не написал, то напишет.) Они не Русь любят, а помещичьего «гуся» — и девок.
 
      Я скоро перестану быть поэтом и стану проповедником: против кривизн. Не: не хочу людей, а не могу людей, повторяя чью-то изумительную формулу: je vomis mon prochain.
 
      Очень радуюсь Вашему отзыву, куда меньше — айхенвальдовскому. Я не знала, что К<амене>цкий в Руле — он. Я думала, он зорче. Это любитель письменности, не любовник! Но любоопытно прочесть, у меня с ним по поводу Ц<арь->Д<еви>цы был любопытный часок. Когда-нибудь расскажу. У Кончаю, пишите чаще и больше. Как ваш друг? Поправляется ли? Выходит ли Ваша книга об эмиграции?
 
      Не забудьте, что история с Э<ренбургом> и Г<еликоном> — между нами.
 
      Крепко жму руку, привет от Сережи и Али. — Спасибо. —
 
      МЦ.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Получила от Пастернака книгу. Прочла раз и пока перечитывать не буду, иначе напишу, и Вам придется помещать.
 
      Praha II
 
      Vy?hehradska, 16
 
      M?stsky Hudobinec
 
      M-r S. Efron
 
      (для МЦ.)
 
      Мокропсы, 17-го нов<ого> февр<аля> 1923 г.
 
      Милый Гуль,
 
      Отправляю одновременно письмо к Геликону: получила от него покаянную телеграмму (сравнимо только с объяснениями в любви по телефону!) — и по свойственному мне мужскому великодушию и женской низости — пожалела, т. е.: спросила в упор 1) хочет ли он еще эту книгу 2) сколько — применительно к кронам — заплатит за лист 3) когда издаст. Предупредила, что есть возможность другого издателя и что не настаиваю ни на чем, кроме быстрого ответа.
 
      А Вам на Ваши вопросы отвечаю следующее:
 
      1) Книга записей (быт, мысли, разговоры, сны, рев<олюционная> Москва, — некая душевная хроника) 2) объединена годами (от 1917 г. по конец 1918 г.) и моей сущностью: ВСЁ, В ИТОГЕ, ПРИХОДИТ К ОДНОМУ ЗНАМЕНАТЕЛЮ 3) от 4 до 5-ти печат<ных> листов (в пресловутых 40 тыс<яч> букв лист), но сама книга выйдет больше, ибо много коротких записей, часто начинаю с красной строки. Вообще необходимо некое бумажное приволье.
 
      Цен не знаю абсолютно, но хотела бы, чтобы плата за книгу и на чешском языке что-нибудь значила. Т. е.: хорошо бы издатель определил в кронах, независимо от срока заключения договора и тех или иных колебаний герм<анской> марки. — Вам ясно? — Сколько бы он сегодня дал в марках, переведенных на кроны? И за эти кроны держаться. (Это не значит, что я прошу чешской расценки, это немыслимо, кроны — некий критерий.)
 
      Прожду геликонова ответа дней семь-восемь, — засим уполномачиваю Вас вступать в переговоры. (Извещу срочно.)
 
      Книга готова будет — самое раннее — к началу апреля. Раньше не берусь. (К первым числам.) Но если дело наладится, пришлю несколько тетрадей на просмотр.
 
      Итог: если это удобно, понаведайтесь сейчас (это полезно и для переговоров с Г<елико>ном) — если не удобно — ждите моего ответа, точного и срочного.
 
      — Милый Гуль, я Вам очень надоела?
 
      _________
 
      Как я жалею, что Вы сейчас в Б<ерли>не! Не здесь! (Я ведь помню Вашу страсть к просторам!) Я сегодня полдня была на горе, еще рыжей от осеннего листа (некоторые деревья так и простояли!) Нет чувства, что была зима: очень долгое северное лето. А теперь все начинается: начало, которому не предшествовал конец! И буйно начинается: два ветра, ледяной и летний, с ног сбивает!
 
      Гуль, непременно, хоть раз, когда я буду в Берлине, мы с Вами поедем за город — на целый день!
 
      Я страшно радуюсь своему приезду. (Приеду, очевидно, раньше мая.) Дней на десять.
 
      А пока привет и робкая просьба не сердиться.
 
      МЦ.
 
      Мокропсы, ночь с 5-го на 6-ое нов<ое> марта 1923 г.
 
      Мой милый Гуль,
 
      Спасибо нежное за письмо. «Нов<ую> Русск<ую> Книгу» получила, за отзыв благодарить было бы нескромностью, — не для меня же, но не скрою, что радовалась.
 
      Два слова о делах. Геликон ответил, условия великолепные… но: вне политики. Ответила в свою очередь. Москва 1917 г. — 1919 г. — чт? я, в люльке качалась? Мне было 24–26 л<ет>, у меня были глаза, уши, руки, ноги: и этими глазами я видела, и этими ушами я слышала, и этими руками я рубила (и записывала!), и этими ногами я с утра до вечера ходила по рынкам и по заставам, — куда только не носили!
 
      ПОЛИТИКИ в книге нет: есть страстная правда: пристрастная правда холода, голода, гнева, Года! У меня младшая девочка умерла с голоду в приюте, — это тоже «политика» (приют большевистский).
 
      Ах, Геликон и K°! Эстеты! Ручек не желающие замарать! Пишу ему окончательно, прошу: отпустите душу на покаяние! Пишу, что жалею, что не он издаст, но что калечить книги не могу.
 
      В книге у меня из «политики»: 1) поездка на реквизиц<ионный> пункт (КРАСНЫЙ), — офицеры-евреи, русские красноармейцы, крестьяне, вагон, грабежи, разговоры. Евреи встают гнусные. Такими и были. 2) моя служба в «Наркомнаце» (сплошь юмор! Жутковатый). 3) тысяча мелких сцен: в очередях, на площадях, на рынках (уличное впечатление от расстрела Царя, напр<имер>, рыночные цены, — весь быт революционной) Москвы. И еще: встречи с белыми офицерами, впечатления Октябр<ьской> Годовщины (первой и второй), размышления по поводу покушения на Ленина, воспоминания о неком Каннегиссере (убийце Урицкого). Это я говорю о «политике». А вне — всё: сны, разговоры с Алей, встречи с людьми, собственная душа, — вся я. Это не политическая книга, ни секунды. Это — живая душа в мертвой петле — и все-таки живая. Фон — мрачен, не я его выдумала.
 
      _________
 
      Если увидитесь с Геликоном — спросите: берет ли. Боюсь, опять сто лет протянет с ответом. Если не возьмет — Манфреду. Геликон давал 11/2 фунта, — жаль, — но что делать! Если Геликон не берет, сговаривайтесь с Манфредом. Старайтесь 3 долл<ара>, говорите — меньше не согласна. Книга будет ходкая, ручаюсь.
 
      И — НЕПРЕМЕННО — 1) корректуру 2) лист с опечатками, не вкладной, а на последней стр<анице> 3) никаких рисунков на обложке, — чисто. Но об этом еще спишемся.
 
      ________
 
      «Ремесло» пришлю, как только получу от Геликона. (Пока получила только пробный экз<емпляр>.)
 
      О «плоти» в следующем письме. Молчащая плоть, — это хорошо. Но обычно она вопиет. У меня в Ремесле стих есть:
 
      «Где плоть горластая на нас: добей!»
 
      — Прочтете. —
 
      МЦ.
 
      До свидания, мой милый, нежный Гуль. Мне сегодня вечером (31/2 ч. утра!) хочется с Вами поцеловаться.
 
      <Приписка на полях:>
 
      «Стругов» еще нет, — хорошо бы!
 
      Мокропсы, 11-го нов<ого> марта 1923 г.
 
      Мой дорогой Гуль!
 
      Мои мысли «в великом расстрое» (так мне однажды сказала цыганка на Смоленском, — прогадала ей последнюю тыщонку!)
 
      Уезжает мой поэт — из всех любимый — Пастернак, конечно — и я даже не могу поехать к нему проститься: нет умирающего родственника в Берлине, и к 18-му не выдумаешь. Я в большой грусти (видите, умею, и чаще и пуще, чем думаете! Это я о Вашем отзыве говорю!) — и у меня единственное утешение 1) что это всю мою жизнь так 2) «Gesprache mit Goethe » Эккермана. Эту книгу я умоляю Вас купить на прилагаемую «валюту» и передать Пастернаку до его отъезда. (Уезжает 18-го, так пишет.)
 
      Думаю, есть много изданий. У меня в Москве было чудесное, Вы сразу узнаете: увесистый том, великолепный шрифт (готический), иллюстрации (Веймар, рисунки Гёте и т. д.). Я бы не знаю как просила Вас разыскать именно это, это отнюдь не редкость, издание не старинное. Меньше всего я бы хотела Reclam-Ausgabe (вроде нашей Универсальной). Думаю, ведь можно в магазинах по телеф<ону> справиться?
 
      Ecckermann Gesprache mit Goethe. Книга должна быть большая, есть выдержки, это не имеет смысла.
 
      Очень хотелось бы мне еще ему старого Гёте, хороший портрет. Есть такие коричневые — не гравюры, но вроде. Но не знаю, хватит ли денег. (Около 15 герм<анских> тысяч, кажется?) Во всяком случае — Эккерман на первом месте. Если бы — совершенно не знаю Ваших цен — денег не хватило, умоляю, доложите из своих. Верну тотчас же.
 
      Еще: ничего не знаю о П<астернаке> и многое хотела бы знать. (МЕЖДУ НАМИ!) Наша переписка — ins Blaue, я всегда боюсь чужого быта, он меня большей частью огорчает. Я бы хотела знать, какая у Пастернака жена («это — быт?!» Дай Бог, чтобы бытие!), чт? он в Берлине делал, зачем и почему уезжает, с кем дружил и т. д. Чт? знаете — сообщите.
 
      И — непременно — как передавали книгу, что он сказал, были ли чужие. Самое милое, если бы Вы отвезли ему ее на вокзал, тогда бы я знала проводы. Но 1) просить не смею (хотя для Вас, писателя, такой отъезд любопытен: человек уезжает от «хорошей жизни», ст?ит задуматься!) 2) может быть у Вас привычка опаздывать на вокзал? Тогда мой Эккерман провалится! — Нужно было бы точно узнать время поезда.
 
      Передавая, скажите только, что вот я просила… Можете не говорить чт? (назв<ание> книги), я всегда боюсь смущения другого, некой неизбежной секунды НЕЛЕПОСТИ в комнате. Вокзал для всяких чувств благоприятней (видите, какая я лисица!)
 
      И, чтобы кончить об этом (во мне-то — только начинается!), милый Гуль, не откладывайте! Отсылаю письмо 12-го (в понедельник), дойдет не раньше 16-го, у Вас всего один день на всё. Буду ждать Вашего ответа больше, чем с нетерпением, меньше, чем с исступлением, что-то среднее, но с меня хватит.
 
      ________
 
      Вторая печаль (следствие) — осточертела книга. С 9-го (день, когда узнала об отъезде) бросила, рука не тянется. Страшно огорчена: все время гуляю: проскваживаю на мокропсинских горах голову и сердце! Но пишу стихи — опять засоряются. Мутит меня и Геликон (наглец!) не отвечая, берет или нет. Но все-таки, конечно, переборю и примусь. Книга любопытная, очень ясны две стихии: быт (т. е. Революция) и БЫТИЕ (я). Не сочтите за наглость — бытие, это то, как должно быть, нужно же хоть один угол в мире — неискаженный!
 
      А Ваш Манфред — как? Не боится «белогвардейщины»? Черной сотни в книге нет, но есть белое бешенство. В России (если большевики не окончательно об’овчели (овца) — навряд ли пропустят. А куда-нибудь в Болгарию отдавать — они всю Психею (меня то есть) выбросят. — Затрудняюсь. —
 
      ________
 
      Ну, Гуль мой дорогой, до свидания. Читали ли Вы «Родину» Волконского? У меня о ней большая статья где-то гуляет, м. б. Глеб Струве возьмет в «Р<усскую> М<ысль>». Если увидите «Родину» — прочтите, это ЧУДЕСНАЯ книга, такой нет второй.
 
      Геликон, наглец, «Ремесло» не шлет, свой единственный экз<емпляр> я отослала Пастернаку в дорогу. Как только получу — первая книга Вам. В следующем письме напишу Вам об одном своем невеселом и невольном жульничестве, — сама удивлена.
 
      Ради Бога, подробно и поскорее — о книге и об отъезде.
 
      Ваша неустанная просительница
 
      МЦ.
 
      <Приписка на полях:>
 
      В КРАЙНЕМ случае берите Reclam-Ausg<abe>, хотя все сделайте, чтобы достать хорошее изд<ание>.
 
      Адр<ес>: Пастернака: Berlin — W. 15 Fasanenstrasse 41III в/v. Versen.
 
      Мокропсы, 28-го нов<ого> марта 1923 г.
 
      Дорогой Гуль,
 
      Это письмо Вы получите через Катерину Исааковну Еленеву, мою приятельницу и сподвижницу по Мокропсам.
 
      Очень рада была бы, если бы вы друг другу понравились. Это возможно, ибо мне — вы нравитесь оба.
 
      Посылаю Вам «Ремесло». И нежную благодарность за Эккермана. Ваше письмо прочла поздно вечером на станции, под фонарем. Душа закипела от Вашей любови к быту: моя извечная ненависть! За прочность в мире тоже не стою. Где прочно — там и рвется. (Это я, впрочем, из злобы!)
 
      О книге: сейчас не пишу, думаю — бросила на все лето. Сейчас погибаю от стихов: рук не хватает!
 
      Пишу в грозу, — первую, почти в темноте: от молнии до молнии!
 
      Книгу (возвращаясь к делам) закончу к осени. Если раньше — пришлю.
 
      — Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности — людей. Я люблю небо и ангелов: там и с ними бы я умела.
 
      Если что и люблю здесь — то отражения (если принимать их за сущность, получается: искажения). Это я Вам пишу, чтобы Вы со мной раздружились, потому что я люблю, чтобы меня любили из-за меня самой, — не терплю заместителей! (Себя — в толковании другого!)
 
      _________
 
      Спешу. Кончаю. Убеждена, что не раздружитесь. Не сердитесь за волокиту с книгой, — здесь виновны стихи (Весна и стихи!)
 
      МЦ.
 
      Прага, 27-го нов<ого> мая 1923 г.
 
      Милый Гуль,
 
      Вы не ответили мне на мою записочку и на «Ремесло», но я кажется не ответила Вам на последнее письмо, так что мы квиты. Теперь слушайте внимательно.
 
      Я снова принялась за книгу и скоро ее кончу. Теперь целый ряд вопросов, требующих самых точных ответов.
 
      1) Жив ли еще Манфред?
 
      2) Не подался ли сильно влево?
 
      3) Возьмет ли он книгу в 450 (большого, журнального формата) страниц? Не разъединяя ее на два тома. (Есть свои причины.)
 
      4) Сколько это будет печатных листов и, посему, долларов?
 
      5) Может ли он мне обещать (на бумаге!) корректуру не только типографскую, но и ремингтонную. (Рукопись у меня с обеих сторон листа, и переписка на ремингтоне необходима.)
 
      6) Могу ли я, по отпечатании издательством на ремингтоне, получить обратно свою рукопись, по которой и буду проверять, ибо многое у меня — из черновых тетрадей, может статься, что и не замечу пропуска.
 
      7) Во скольких экз<емплярах> он собирается выпускать? Я продам на одно издание, не на столько-то лет.
 
      Вот, Гуль, вопросы. Ответы на них необходимы, иначе нет пороху доканчивать работу.
 
      ________
 
      Книга моя будет называться «Земные Приметы», и это (весна 1917 г. — осень 1919 г.) будет I т… За ним последует II т. — Детские Записки — который может быть готов также к осени. Теперь слушайте еще внимательнее, это важно.
 
      «Земные Приметы» I т. (1917–1919 г.) то, что я сейчас переписываю — это мои записи, «Земные Приметы» II т. (1917–1919 г.) — это Алины записи, вначале записанные мной, потом уже от ее руки: вроде дневника. Такой книги еще нет в мире. Это ее письма ко мне, описание советского быта (улицы, рынка, детского сада, очередей, деревни и т. д. и т. д.), сны, отзывы о книгах, о людях, — точная и полная жизнь души шестилетнего ребенка. Можно было бы воспроизвести факсимиле почерка. (Все ее тетрадки — налицо.)
 
      Возьмет ли такую книгу Манфред? Пойдет она под моим именем: «Земные Приметы». Т. II (Детские записи).
 
      Если Манфред не возьмет, издам просто, как «Детские Записи», чтобы не путать.
 
      Эта книга будет меньше той, стр<аниц> 250, думаю. Хотела сначала поместить в одном томе, но 450 моих + 250 Алиных, — это уже идет в безмерное и не умещается не только в сердце, но и в руках.
 
      Расскажите все это Манфреду, но расскажите как следует, чтобы он ясно понял, в чем дело. Меня эта неопределенность мучит: работа (переписка) трудная и нудная, у меня плохое зрение, кроме того хочется писать стихи, и если все это так, впустую — руки опускаются!
 
      Книга, Гуль, не черносотенная, она глубоко-правдива и весьма противоречива: отвергнутая в Госиздате, она так же была бы отвергнута в из<дательст>ве Дьяконовой. (Черносотенном?) Это книга живой жизни и правды, т. е. политически (т. е. под углом лжи!) заведомо проваливается. В ней есть очаровательные к<оммуни>сты и безупречные б<елогвар>дейцы, первые увидят только последних, и последние — только первых. Но Манфред не прогорит, это ему скажите. На эту книгу набросятся из дурного любопытства: как читают чужие письма. «Тираж» обеспечен и ругань критики тоже. И то и другое издательствам не во вред.
 
      Итак, милый Гуль, ответьте мне по всем моим пунктам. Не пишите: приедете — увидите. Это мне не годится. Так ни за что не поеду, мне в Берлине нечего делать, а в Праге — весьма много. Передо мной лето, т. е. отсутствие плиты, т. е. свобода, надо употребить его во благо.
 
      Рукопись (I т. «Земных Примет») для переписки на ремингтоне могла бы представить через 2 недели, maximum — три. Ведь переписать 450 стр. на ремингтоне (это, каж<ется>, называется не ремингтон? Машинка?) — тоже не день, особенно с моими знаками, красными строками и пропусками.
 
      Да, еще: обложка — без картинки! Только буквы. Настаиваю. Земные приметы мои все внутри, внешних не надо.
 
      Переписываюсь с Л. М. Э<ренбург>, которую люблю нежно. Слышала о новой книге Э<ренбурга>, еще не читала. Единственное, что читаю сейчас — Библию. Какая тяжесть — Ветхий Завет! И какое освобождение — Новый!
 
      Месяц писала стихи и была счастлива, но вид недоконченной рукописи приводит в уныние. Пришлось оторваться. К осени у меня будет книга стихов, в нее войдут и те, что я Вам читала в Берлине. Как Геликон? Не уехал ли в Россию? Не слыхали ли чего о Пастернаке? Кто из поэтов (настоящих) в Берлине? Читали ли «Тяжелую Лиру» Ходасевича и соответствует ли ей (если знаете) статья в «Совр<еменных> Записках» Белого? — Что Вы сами делаете? Вышла ли Ваша книга? — Вот видите, сколько вопросов!
 
      (Да! NB! 450 стр… Страницу я считаю приблизительно) 32–34 строчки, причем в каждой, в среднем, думаю, 42 буквы. — Много коротких строк!)
 
      Пишите обо всем. Шлю привет.
 
      МЦ.
 
      Адр<ес>: Praha II
 
      Vy?ehradska t?<ida> 16
 
      M?stsky Chudobinec, — S. Efron (мне.)
 
      Мокропсы, 27-го июня 1923 г.
 
      Дорогой Гуль,
 
      Вчера получила и вчера прочла. О «В рассеянии сущих» — жаль, что Вы в Берлине, а не в Праге, ибо книга, за некоторыми лирическими отступлениями, написана Берлином, а не Вами.
 
      Здесь таких людей нет. Здесь молодость, худоба и труд. Здесь любовь и долг. Здесь жертва и вера. Здесь нет сытости.
 
      Впрочем, есть — но исключительно среди «земгорцев» (эсерово!) Горцы земли, горцы — равнины, предпочитаю горцев высот!
 
      Здесь старые и молодые профессора, старые и молодые студенты, и первые и вторые, и третьи и четвертые — работают из кожи. Для них Мессия — есть, Бог — есть, черт — есть.
 
      Гуль, Вы заслуживаете лучшего, чем та гниль и слизь, которые Вас окружают, Вы не существо Nacht Local'oв, я Вас причисляю к Романтикам — сначала Контр-Революции, потом — Революции; если книга автобиографична — мне жаль Вас. Где Вы нашли таких уродов??? Почему Вы не писали — себя, душу, живую жизнь в Берлине? Я не верю, что это — Вы.
 
      Есть хорошие места, хорошие мысли. Везде, где Вы один с природой, с любовью, с собой. Но в общем книга, несмотря на основную накипь ее, тяжелая — м. б. благодаря накипи как основе?
 
      Я рада, что Вы ее не любите.
 
      ________
 
      Ах, да! Помните спор о кровном и о рубашке? Так вот, Гуль, т?, что для буржуа — рубашка, то для Романтика — кровь. Зачем таких белых? Бог и честь для буржуа рубашка, согласна, но кроме буржуа, — ничего нет у белых? Гуль, есть белые без рубашки, таких берите в противники, таких (если можете!) судите, — с буржуазией справляться — слишком легко!
 
      О «Поле в Творчестве». Первая часть для меня целиком отпадает, вторую на две трети принимаю.
 
      «Божественная Комедия» — пол? «Апокалипсис» — Пол? «Farbenlehre» и «Фауст» — пол? Весь Сведенборг — пол?
 
      Пол, это т?, что должно быть переборото, плоть, это т?, что я отрясаю.
 
      Und diese himmelschen Gestalten
      Sie fragen nicht nach Mann und Weib
 
      Основа творчества — дух. Дух, это не пол, вне пола. Говорю элементарные истины, но они убедительны. Пол, это разрозненность, в творчестве соединяются разрозненные половины Платона.
 
      Если пол, — то что же ангелы? А разве ангелы не — (не ангелы в нас!) творят?!
 
      Пол, это 1/2. — Формула.
 
      О Белом и Гоголе — согласна. Об отсутствии любовного Эроса — согласна. О призрачности и неубедительности героинь — согласна. О звукописи — согласна. Раньше была и цветопись, но такая же от всего оторванная и… жуткая, как ныне — звукопись. («Золото в лазури» — перечтите.) Он не — небесный и не земной, он — повисший. И изживающий постепенно все 5 чувств. (Зрение и слух.)
 
      ________
 
      Это первые, беглые отклики: как отозвалось. Немножко освобожусь, перечту, подумаю и скажу еще. И если Вам любопытно, буду сообщать Вам отзывы студенчества, — здесь ведь тоже три союза!
 
      ________
 
      Недавно получила известие от Бахраха, что собирается с Вами встретиться для окончательного выяснения с моими «Земными Приметами». Пишет, между прочим, что больше 1 ф<унта стерлингов?> т. е. 41/2 дол<лара> у вас не платят. Хорошо бы довести до 5 д<олларов>, но если окончательно невозможно, соглашайтесь и на это. Теперь ряд оговорок: 1) только на одно издание 2) две корректуры 3) лист с важнейшими опечатками, установленными мною 4) деньги, по возможности, по представлению рукописи 5) 25 авторских экз<емпляров> 6) СТАРАЯ ОРФОГРАФИЯ 7) установить колич<ество> экз<емпляров>, срок выхода и переиздания — и все, что еще измыслите в мою пользу.
 
      Да! Теперь — как определить число листов? По количеству букв в странице? По количеству строк? Или как? Сколько листов в Ваших «Рассеянных»?
 
      Переписать здесь на машинке не берусь, и «Геликон» и «Эпоха» переписывали сами, — и прозу. Переписать такую книгу здесь целое состояние. Рукопись, сравнительно, четка, но на обеих страницах.
 
      ________
 
      Не обвиняйте меня в жадности и в суетности, впрочем, в моей книге — обо всем, есть наверное и об этом. Пишу поздно вечером, устала.
 
      — Спасибо за все.
 
      МЦ.
 
      Новый адр<ес>: Praha P.P. Dob?ichovice, Horni Mokropsy, ?<islo> 33, u Pana Grubnera — мне — на фамилию Эфрон.
 
      <Приписка на полях:>
 
      Dob?ichovice: bricho, это — брюхо: «доброе брюхо» — Добробрюхово. — Хорошо?! —
 
      <На отдельном листе:>
 
      В следующем № «Русской Книги» поместите, пожалуйста, если не поздно:
 
      Подготовлена к печати книга:
 
      СЕРГЕЙ ЭФРОН — «ПОБЕЖДЕННЫЕ» (С МОСКОВСКОГО ОКТЯБРЬСКОГО ВОССТАНИЯ — ПО ГАЛЛИПОЛИ. ЗАПИСКИ ДОБРОВОЛЬЦА)
 
      МАРИНА ЦВЕТАЕВА — «ЗЕМНЫЕ ПРИМЕТЫ» Т. 1 (МОСКВА, МАРТ 1917 г. — ОКТЯБРЬ 1919 г. ЗАПИСИ.)
 
      — «М?ЛОДЕЦ» (ПРАГА, 1923 г. ПОЭМА-СКАЗКА.)
 
      — «ЛЕБЕДИНЫЙ СТАН» (МОСКВА, МАРТ 1917 г. — ДЕКАБРЬ 1920 г. БЕЛЫЕ СТИХИ.)
 
      Адр<ес> и Сережин и мой: Praha P.P. Dob?ichovice, Horni Mokropsy, ?. 33, u Pana Grubnera (хорошо бы не перепутать!)
 
      На упомянутые книги из<дате>лей еще нет (кроме «Зем<ных> Прим<ет>?) — м. б. таким образом найдутся.
 
      Прага, 30-го марта 1924 г., воскресение
 
      Милый Гуль,
 
      Какой у Вас милый, тихий голос в письме, все интонации слышны, — кроткие. Как я тронута, что Вы меня вспомнили — с весной, есть особая память: по временам года?
 
      Помню один хороший вечер с Вами — в кафе. Вы всё гладили себя против шерсти, и я потом украла у Вас этот жест — в стихи. Тому почти два года: из России я выехала 29-го апреля 1922 г. Скучаю ли по ней? Нет. Совсем не хочу назад. Но Вас, мой безрадостный и кроткий Гуль, понимаю. Редактируете „Накануне“? Не понимаю, но принимаю, потому что Вы хороший и дурного сделать не можете.
 
      Вам, конечно, нужно в Россию, — жаль, что когда-то, в свое время, не попали в Прагу, здесь хорошо, я ее люблю.
 
      У меня, Гуль, эту зиму было много слез, а стихов — мало (сравнительно). Несколько раз совсем отчаивалась, стояла на мосту и заклинала реку, чтобы поднялась и взяла. Это было осенью, в туманные ноябрьские дни. Потом река замерзла, а я отошла… понемножку. Сейчас радуюсь весне, недавно сторожила ледоход, не усторожила, — лед тронулся ночью. И — ни одной просини, прозелени: у нас ледоход — синь! Здесь цвета пражского неба. Но все-таки хорошо, когда лед идет.
 
      Странно, что в Россию поедете. Где будете жить? В Москве? Хочу подарить Вам своих друзей — Коганов, целую семью, все хорошие. Там блоковский мальчик растет — Саша, уже большой, три года. Это очень хороший дом, Вам там будет уютно. Повезете мою книгу — поэму „Молодец“, через неделю начнет печататься в здешнем из<дательст>ве „Пламени“. Надеюсь, что выйдет до Вашего отъезда, непременно Вам пришлю.
 
      С прозой — ничего: лежит. Лежит и целая большая книга стихов, после России, за два года. Много чего лежит, в Праге одно единственное из<дательст>во, и все хотят печататься. Предполагается целый ряд альманахов, в одном из них появится моя злополучная статья „Кедр“. У Волконского новая книга „Быт и бытие“, ряд мимолетных вечностей, вечных мимолетностей. Хорошая книга.
 
      А помните Сережину — „Записки добровольца“? (Не читали, но я Вам о ней писала.) Огромная книга, сейчас переписывается, оттачивается. Есть издатель, удивитесь, когда узнаете кто, сейчас не скажу, — боюсь сглазить. Вы эту книгу будете любить, очень хотелось бы переслать ее Вам в Россию.
 
      Когда собираетесь? Только что перечла Ваше письмо, думала — осенью, оказывается — весной. Когда — весной? Передам через Вас письма Пастернаку и Коганам, посмотрите обоих мальчиков, блоковского и пастернаковского, напишете мне. Мне очень важен срок Вашего отъезда, и вот почему: месяца три назад послала Пастернаку стихи: много, большая работа. Не дошли. В почту не верю, ибо за 2 года ни на одно свое письмо в Россию не получила ответа. Сейчас посылаю те же стихи Любовь Михайловне, с мольбой об оказии, верной, личной, п. ч. не только стихи, но письмо, очень важное, первое за год, ответ на его через нее полученное.
 
      Невозможно же переписывать в третий раз!
 
      Хорошо бы, если бы снеслись с Л<юбовью> М<ихайловной>. Она скоро уезжает из Берлина.
 
      Стихов новых не посылаю, милый Гуль, п. ч. очень занята перепиской, но до Вашего отъезда непременно пришлю „Поэму горы“, написанную этой зимою. Хорошо бы „М?лодец“ вышел до Вашего отъезда.
 
      Гуль, дружу с эсерами, — с ними НЕ душно. Не преднамеренно — с эсерами, но так почему-то выходит: широк, любит стихи, значит эсер. Есть еще что-то в них от старого (1905 г.) героизма. Познакомилась с Керенским, — читал у нас два доклада. Вручила ему стихи свои к нему (<19>17 г.) и пастернаковские. Взволновался, дошло.
 
      Мне он понравился: несомненность чистоты. Только жаль, жаль, жаль, что политик, а не скрипач. (NB! Играет на скрипке.)
 
      С правыми у меня (как и у С<ережи» — холод. Тупость, непростительнейший из грехов! Сережа во главе студенч<еского> демокр<атического> союза IV — хороший союз, если, вообще, есть хорошие. Из 1-го безвозвратно ушел. Дружу еще с сыном Шингарева — есть такие святые дети. 29 л<ет>, с виду 18 л<ет>; — мальчик. Уединенный. Весь — в 4-ом измерении. Туберкулез. Сейчас в Давосе.
 
      Да! Как вы думаете, купит ли Госиздат мою последнюю книгу стихов? Именно: купит, а не: возьмет. Меня там, два года назад, очень любили, больше, чем здесь. Но я, очевидно, не возобновив сов<етского> паспорта — эмигрантка? Как быть? Посоветуйте. Не хочется переписывать целой большой книги, да еще по-новому, на авось. И, вообще, корректно ли?
 
      — Надоели деления!
 
      В Госиздате (м<оско> вcком) у меня большой друг П. С. Коган, по крайней мере — тогда был (в Госиздате — и другом).
 
      Конечно, эта книга для России, а не для заграницы, в России, объевшись фальшью идей, ловят каждое новое слово (звук), — особенно бессмысленные! Здесь еще роман с содержанием: не отчаялись в логике!
 
      Стихи, Гуль, третье царство, вне добра и зла, так же далеки от церкви, как от науки. Стихи, Гуль, это последний соблазн земли (вообще — искусства!), ее прелестнейшая плоть. Посему, все мы, поэты, будем осуждены.