Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма. Часть 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (стр. 10)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-нибудь неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь. В этом меня поддерживает М<аврикий> А<лександрович>, а он эти дела хорошо знает. Скоро — самое позднее к 1-му августу — его отправляют на фронт. Он страшно озабочен Асиной судьбой, думает и говорит только об Асе, мне его страшно жаль.
 
      Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!
 
      Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке — клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли? Маврикий только что красил детскую ванну в белый цвет и так перемазался и устал, что не может Вам сейчас писать и шлет пока горячий привет.
 
      Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: „А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?“ и — варварски: „Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится „за девочку Ирину“, а брата почему-то зовет: „Михайлович“, с ударением на и.
 
      Ася приедет, должно быть, в воскресенье.
 
      Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы, не делайте глупостей с пальцем.
 
      Лев, здесь очень много Сидоровых!
 
      мэ
 
      Слышу отсюда вытье Дейши!
 
      Александров, 7-го июля 1916 г.
 
      Обожаемый Лев,
 
      Я была вчера у воинского начальника и вечером дала Вам телеграмму с нарочным, — Бог знает, застанет ли Вас еще мое письмо, потому пишу коротко.
 
      4-го дворник ездил в Крутицкие, где делопроизводитель сказал ему, что Ваше назначение получено и что Вы должны явиться через 11/2 часа. Тогда Маша тотчас же послала оставленную мною телегр<амму>. Приехав, я пришла в ужас, позвонила воинскому начальнику, к<отор>ый, очень любезно известив меня, каким № и откуда к нему ехать, попросил зайти сегодня же в 4 ч. Я отправилась. Он беспомощно просил меня поторопить Вас с ответом, он послал Вам запрос 2-го, а 6-го еще не было ответа. Сказал, что запрос о Вас получен из штаба и показал телеграмму (штабную). Все там наизусть знают Ваш адр<ес>, чиновники наперебой декламировали его, причем один произносил: „Контебель“, а другой пояснял, что он, действительно, существует и что он сам там был. Все молодые чиновники — вылитые Могилевские. Воинский начальник вызовет Вас сам, я десять раз спрашивала его, не вызвать ли мне Вас. — „Не беспокойтесь, я сам его извещу“. Итак, сидите в Коктебеле!
 
      Не думаю, что этот вопрос для них легок. — „Ну, где же я это, наконец, узнаю!“ — Слышала собственными ушами. Он похож манерами на дядю Митю, а сложением — на Макса. Было очень жарко, мне — от волнения, ему от июля-месяца и от Льва.
 
      Спасибо, Lou, за историю с Брюсовым и Ходасевичем! Я безумно хохотала и наслаждалась, М<аврикий> А<лександрович> тоже.
 
      Фамилия д<иректо>ра — Сыроечковский, Евгений Иванович, он был красавец, я 14 л<ет> немножко была в него влюблена. Однажды — тоже за сочинение — он призвал меня в кабинет и, запомнив только первые две строки некрасовской „Ростопчинской шутки“
 
В Европе сапожник, чтоб барином стать
Бунтует, — понятное дело!
У нас революцию сделала знать, —
В сапожники ль, что ль, захотела?
 
      — спросил меня: — „Вы, г<оспо>жа Цветаева, должно быть в конюшне с кучерами воспитывались?“
 
      — „Нет, г<осподи>н директор, с директорами!“
 
      Потом, к весне, меня вежливо исключили с пятеркой за поведение — из-за папы.
 
      Я была на его похоронах, ближе всех стояла к гробу.
 
      Пишу сейчас на террасе, поздняя ночь, деревья шумят, колотушка трещит.
 
      Кажется — 12-го июля опять будет призыв студентов, я это слышала в Крутицких — от кого-то из чиновников.
 
      Ася уже ходит, я ее видела вчера. Мальчик спокойный. Лев, я вчера видала в лечебнице трехдневного армянина: густая длинная, почти до бровей, черная челка, круглые, как у совы, чернейшие брови и большие черные глаза, вид миниатюрного трехлетнего ребенка. Взгляд пристальный. Я была от него в восторге, — „он жид должно быть!“ Лев, знаешь, сколько сейчас платят кормилицам? — 75 р. в месяц и приданное.
 
      Скажи М<андельшта>му, не забудь упомянуть о какао, манных кашах и яйцах! И всего по 6-ти: простынь, наволочек, полотенец и т<ак> д<алее>. И башмаков! — Соня (прислуга) узнав, всплеснула руками: „Ох, ба-а-арыня! И я этого не знала!“ Теперь это ей не даст спать по крайней мере месяц!
 
      Дома всё благополучно, кроме коклюша во дворе. Аля здорова и хорошо себя ведет. Недавно она мне сказала: „А когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ Она каждый вечер за Вас молится, Андрюша тоже.
 
      Лува, иду спать, сейчас около двух. В Москве получила письмо от Чацкиной, торопит с переводом, хочет печатать его с августа, а у меня пока переведено всего 50 стр<аниц>. Надо торопиться. Сегодня я сразу перевела восемь.
 
      Заходил к Вам Говоров и оставил записку, в к<отор>ой обещает Вам „массу интересных новостей“.
 
      Ну, Лувинька, приятного сна, или купанья, или обеда, иду спать.
 
      Целую Ваше рыжее бакенбардие.
 
      <Вместо подписи — рисунок козы.>
 
      Мы с Асей решили, если у нее пропадет молоко, через каждые три часа загонять в овраг по чужой козе и выдаивать ее дотла. Я бы хотела быть вскормленной на ворованном, да еще сидоровом молоке!
 
      P. S. Очень думаю о Ваших делах, Лев, только о них и думаю, но трудно писать.
 
      Табак с нашей клумбы.
 
      <На полях:>
 
      Лев, я насушила 11/2 ф<унта> белых грибов! Табак я тебе рвала в темноте и страшно боялась, но задумала.
 
      Феодосия, 19-го октября 1917 г.
 
      Дорогой Сереженька,
 
      Вы совсем мне не пишете. Вчера я так ждала почтальона — и ничего, только письмо Асе от Камковой. Ася все еще в имении.
 
      Она выходила сына Зелинского от аппендицита, он лежал у нее три недели, и теперь родители на нее Богу молятся. Я не поехала, — сначала хотели ехать все вместе, но я не люблю гостить, старики на меня действуют угнетающе, я чувствую себя виноватой во всех своих кольцах и браслетах. Сторожу Андрюшу. Я к нему совершенно равнодушна, как он ко мне и — вообще — ко всем. Роль матери при нем сводится к роли слуги, ни малейшего ответного чувства — камень.
 
      Лунные ночи продолжаются. Каждый вечер ко мне приходит докторша, иногда Н. И. Хрустачев. Он совсем измученный, озлоблен. Приходит, ложится на ковер, курит. Мы почти не говорим, и приходит он, думается, просто чтобы не видеть своей квартиры. Иногда говорю ему стихи, он любит, понимает. И жена его измотана, работает на него и на девочку, как раб, сама моет полы, стирает, готовит. Безнадежное зрелище. Оба правы — верней — никто не виноват. И ни тени любви, одно озлобление.
 
      Я живу очень тихо, помогаю Наде, сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено, у Аси ужасная квартира, сплошной сквозняк. Она ищет себе другую.
 
      — Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40.000 р., теперь — 135.000 р. без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).
 
      У одного старика выпустили единственную бочку, к<отор>ую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал. Расскажите Борису, это прекрасная для вас обоих тема.
 
      Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением, как Люба, — ничего. Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.
 
      Я писала домой уж раз семь.
 
      Сейчас иду на базар с Надей и Андрюшей. Жаркий день, почти лето. Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится.
 
      До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей.
 
      МЭ.
 
      Р. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет.
 
      _________
 
      С кем видитесь в Москве? Повидайтесь с Малиновским (3-66-64) и спросите о моей брошке.
 
      Феодосия, 22-го октября 1917 г.
 
      Дорогой Сереженька!
 
      Вчера к нам зашел П<етр> Н<иколаевич> — вести нас в здешнее литературное общество „Хлам“. Коля Беляев был оставлен у двери, как нелитератор.
 
      Большая зала, вроде Эстетики. Посредине стол, ярко освещенный. Кипы счетоводных (отчетных) книг. Вокруг стола: старуха Шиль (лекторша), черный средних лет господин, Галя Полуэктова и еще какое-то существо вроде Хромоножки, — и П<етр> Н<иколаевич> с нами двумя.
 
      — А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст „средних лет“. — „Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик“.
 
      — Кто ж это был?
 
      — Поэт Мандельштам.
 
      Всё во мне взыграло.
 
      — Мандельштам прекрасный поэт.
 
      — Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь…
 
      Ася: — Но Гоголь сошел с ума!
 
      — Кто знает конец г<осподи>на М<андельшта>ма? Я напр<имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки. А он мне в ответ: — „Лучше играйте тогда на рояле!“ — „А из чего по Вашему создаются стихи?“ — „Элемент стиха — слово. Сначала бе слово…“ Ну, вижу, тут разговор бесполезен»…
 
      Я: — Совершенно.
 
      Шиль: — Значит одни слова — безо всякой мысли?
 
      П<етр> Н<иколаевич>: — Это, г<оспо>да, современная поэзия!
 
      — И пошл?! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь! —
 
      Потом водопад стихов: П<етр> Н<иколаевич>, Галя Полуэктова, Хромоножка. Хромоножка, кстати, оказалась 12-тилетней девочкой — Фусей.
 
      «— Наболевшее сердце грустит».
 
      Реплики свои по поводу М<андельшта>ма я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса.
 
      Я бы к названию «Хлам» прибавила еще: «Хам». — «Хлам и Хам», можно варьировать. И звучит по-английски.
 
      В этом «Хламе» участвовал Вячеслав (?) Шешмаркевич. Он был здесь летом, читал лекцию о Пушкине, обворожил всех. Он теперь прапорщик и острижен. (Не Вячеслав, — Всеволод!) Рассказывал всем, что старше своего брата Бориса на 3 месяца. Все верили. — Это нечто вроде непорочного зачатия, чудеса у себя дома.
 
      — Сереженька! Везде «Бесы»! Дорого бы я дала, чтобы украсть для Вас одну счетоводную книгу «Хлама»! Стихи по сто строк, восхитительные канцелярские почерка. Мелькают имена Сарандинаки, Лампси, Полуэктовой. Но больше всех пишет Фуся.
 
      Галя П<олуэкто>ва через год, два, станет полным повторением своей матери. Сейчас она шимпанзе, скоро будет гориллой. А как хороша она была 4 года назад!
 
      Сереженька, здесь есть одна 12-летняя девочка, дочь начальника порта Новицкого, которая заочно в Вас влюбилась. Коля Беляев подарил ей Вашу карточку. — Приятно? —
 
      Девочка хорошенькая и умная — по словам Коли.
 
      Пока целую Вас. Получила всего 3 письма. Привезу Вам баранок и Ирине белых сухарей (продаются по рецепту в аптеке).
 
      МЭ
 
      — Латри расходятся.
 
      Феодосия, 25-го октября 1917 г.
 
      Дорогой Сереженька,
 
      Третьего дня мы с Асей были на вокзале. Шагах в десяти — господин в широчайшем желтом платье, в высочайшей шляпе. Что-то огромное, тяжелое, вроде орангутанга.
 
      Я, Асе: «Quelle horreur!» — «Oui, j'ai deja remarque!» — И вдруг — груда шатается, сдвигается и «М<арина> И<вановна>! Вы меня узнаете?»
 
      — Эренбург!
 
      Я ледяным голосом пригласила его зайти. Он приехал к Максу, на три дня.
 
      Вчера приехала из К<окте>беля Наташа Верховецкая. Она меня любит, я ей верю. Вот что она рассказывала:
 
      — «М<арина> Цветаева? Сплошная безвкусица! И внешность и стихи. Ее монархизм — выходка девочки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья».
 
      Затем — рассказ Толстого (или Туси?) о каком-то какао с желтками, которое я якобы приказала Але выплюнуть, — ради тонкой талии. Говорил он высокомерно и раздраженно. Макс, слегка защищаясь: — «Я не нахожу, что ее стихи безвкусны». Пра неодобрительно молчала.
 
      О Керенском он говорит теперь уже несколько иначе. К<ерен>ский морфинист, человек ненадежный. А помните тот спор?
 
      Сереженька, как низки люди! Ну не Бог ли я, не Бог ли Вы рядом с таким Эренбургом? Чтобы мужчина 30-ти лет пересказывал какие-то сплетни о какао с желтками. Как не стыдно? И — главное — ведь это несуразно, он наверное сам не верит.
 
      И как непонятны мне Макс и Пра и сама Наташа! Я бы ему глаза выдрала!
 
      — Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты.
 
      Все лицемерят, я одна не могу.
 
      От этого рассказа отвратительный осадок, точно после червя.
 
      Сереженька, я вправе буду не принимать его в Москве?
 
      _________
 
      Вчера мы были у Александры Михайловны. Она совсем старушка, вся ссохлась, сморщилась, одни кости. Легкое, милое привидение.
 
      Ярая монархистка и — что больше — правильная. Она очень ослабла, еле ходит, — после операции или вообще — неизвестно. Что-то с кишечником и безумные головные боли. На лице живы только одни глаза. Но горячность прежняя, и голос молодой, взволнованный, волнующий.
 
      Живет она внизу, в большом доме. Племянники ее выросли, прекрасно воспитаны. Я говорила ей стихи. — «Ваши Генералы 12 года — пророчество! Недаром я их так любила», — сказала она. У этой женщины большое чутье, большая душа. О Вас она говорила с любовью.
 
      Сереженька, думаю выехать 1-го. Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна. Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.
 
      Читаю сейчас (Сад Эпикура) А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо.
 
      Непременно подарю Вам ее.
 
      Я рада дому, немножко устала жить на юру. Но и поездке рада.
 
      Привезу что могу. На вино нельзя надеяться, трудно достать и очень проверяют.
 
      Когда купим билеты, дадим телеграмму. А пока буду писать.
 
      Целую Вас нежно. Несколько новостей пусть Вам расскажет Аля.
 
      МЭ.

ПИСЬМО В ТЕТРАДКУ<2-го ноября 1917 г.>

      Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться, — слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла «Южный край». 9000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которых я не могу написать.
 
      Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56 запасной полк, Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?). А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались. Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!
 
      Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака.
 
      Известия неопределенны, не знаю чему верить. Читаю про Кремль, Тверскую, Арбат, Метрополь, Вознесенскую площадь, про горы трупов. В с<оциал>-р<еволюционной> газете «Курская Жизнь» от вчерашнего дня (1-го) — что началось разоружение. Другие (сегодняшние) пишут о бое. Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячу раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?
 
      Скоро Орел. Сейчас около 2 часов дня. В Москве будем в 2 часа ночи. А если я войду в дом — и никого нет, ни души? Где мне искать Вас? Может быть, и дома уже нет? У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.
 
      Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.
 
      Я написала Ваше имя и не могу писать дальше.
 
      28-го ноября 1917 г.
 
      Лев! Я вчера была у С<…>. Он предлагает помочь в продаже дома. — Какому-нибудь поляку. Относительно другого, он говорит, чтобы я записала Вас кандидатом в какое-то эконом<ическое> общество. Хороший заработ<ок>. А пока — советует Вам еще отдохнуть с месяц. Насчет кандидатуры — я разузнаю и напишу Вам подробно. Вообще — по его словам — состояние Вашего и С<ергея> И<вановича> здоровья совсем не опасно. Посоветуюсь еще с другим доктором. Он говорит вполне уверенно. Дуня не уезжает, и завтра я переезжаю домой. Доде передайте, что посылку ее я передала, но дядю не застала.
 
      Целую. Обнадежьте С<ергея> И<вановича> насчет 9 лет службы. Это серьезно.
 
      Р. S. У Додиного дяди — бородатая прислуга вроде Бабы-Яги. Очень милая. 100 лет. Передайте это Доде.
 
      Скоро пришлю продуктов и простынки.
 
      Напишите Тане письмо с благодарностью за меня и детей. Она мне очень помогает. Б<ольшой> Николо-Песковский, д<ом> 4, кв<артира> 5.
 
      11-го дек<абря> 1917 г.
 
      Лёвашенька!
 
      Завтра отправлю Вам деньги телеграфом. Вера дала Тане чек, и Таня достает мне — когда по 100 р<ублей>, когда больше. Деньги Вы получите раньше этого письма.
 
      Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в М<оскву>, переждите еще несколько времени, это вернее. Конечно, я знаю, как это скучно — и хуже! — но я очень, очень прошу Вас.
 
      Я не приуменьшаю Вашего душевного состояния, я всё знаю, но я так боюсь за Вас, тем более, что в моем доме сейчас находится одна мерзость, которую сначала еще надо выселить. А до Рождества этого сделать не придется.
 
      Конечно, Вы могли бы остановиться у Веры, но всё это так ненадежно!
 
      Поживите еще в К<окте>беле, ну немножечко. (Пишу в надежде, что Вы никуда не уехали.)
 
      — Слушайте: случилась беда: Аля сожгла в камине письмо Макса к Цейтлиным (я даже не знаю адр<еса>!) и письмо О<льги> А<ртуровны> к Редлихам.
 
      Завтра отправлю Вам простыни, — когда они дойдут? Я страшно боюсь, что потеряются. Отправлю две.
 
      — У Ж<уков>ских разграблено и отобрано все имение, дом уже опечатан, они на днях будут здесь.
 
      Ваш сундучок заперт, все примеряю ключи и ни один не подходит. Но по крайней мере документы в целости. Паспорт деда я нашла и заперла.
 
      М.б. Вы помните, — куда Вы девали ключ от сундучка?
 
      У Г<ольдов>ских был обыск, нашли 60 пудов сахара и не знаю сколько четвертей спирта. У меня недавно была Е. И. С<тарын>кевич, она поссорилась с Рашелью (из-за Миши, она, очевидно, его любит) и написала ей сдержанное умное прощальное письмо. Она мила ко мне, вообще мне все помогают. А я плачу стихами и нежностью (как свинья).
 
      Страховую квитанцию я нашла, сегодня Дунин муж внесет. В каком безумном беспорядке Ваши бумаги! (Из желтой карельской шкатулочки!) Как я ненавижу все документы, это ад.
 
      Последнее время я получаю от Вас много писем, спасибо, милый Лев! Мне Вас ужасно жаль.
 
      Дома всё хорошо, деньги пока есть, здесь все-таки дешевле, чем в Ф<еодосии>.
 
      Вышлите мне, пожалуйста, билет! (розовый.) Сейчас Аля и няня идут гулять, отправлю их на почту. Простите, ради Бога, за такое короткое письмо, а то пришлось бы отправлять его только завтра. Очень Вас люблю. Целую Вас.
 
      М.
 
      — Б<альмон>т в восторге от стихов Макса и поместил их в какую-то однодневку-газету с другими стихами. Я недавно встретила его на улице.
 
      — Борис занялся театральной антрепризой, снял целый ряд помещений в разных городах, у него будет играть Радин.
 
      Москва, 27-го русск<ого> февраля 1921 г.
 
      Мой Сереженька!
 
      Если Вы живы — я спасена.
 
      18-го января было три года, как мы расстались. 5-го мая будет десять лет, как мы встретились.
 
      — Десять лет тому назад. —
 
      Але уже восемь лет, Сереженька!
 
      — Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы — и лбом — руками — грудью отталкиваю то, другое. — Не смею. — Вот все мои мысли о Вас.
 
      Не знаю судьбы и Бога, не знаю, что им нужно от меня, что задумали, поэтому не знаю, что думать о Вас. Я знаю, что у меня есть судьба. — Это страшно. —
 
      Если Богу нужно от меня покорности, — есть, смирения — есть — перед всем и каждым! — но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь — жизнь, разве ему <недописано>
 
      А прощать Богу чужую муку — гибель — страдания, — я до этой низости, до этого неслыханного беззакония никогда не дойду. — Другому больно, а я прощаю! Если хочешь поразить меня, рази — меня — в грудь!
 
      Мне трудно Вам писать.
 
      Быт, — всё это такие пустяки! Мне надо знать одно — что Вы живы.
 
      А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!
 
      Мне трудно Вам писать, но буду, п<отому> ч<то> 1/1000000 доля надежды: а вдруг?! Бывают же чудеса! —
 
      Ведь было же 5-ое мая 1911 г. — солнечный день — когда я впервые на скамейке у моря увидела Вас. Вы сидели рядом с Лилей, в белой рубашке. Я, взглянув, обмерла: «— Ну, можно ли быть таким прекрасным? Когда взглянешь на такого — стыдно ходить по земле!»
 
      Это была моя точная мысль, я помню.
 
      — Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу — всё равно — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек. — Никого другого.
 
      — Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на земле второго Вас, это для меня роковое.
 
      Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнов<анная> играющая поверхн<ость> радуется людям, голосам, глазам, словам. Всё трогает, ничто не пронзает, я от всего мира заграждена — Вами. Я просто НЕ МОГУ никого любить!
 
      Если Вы живы — тот кто постарается доставить Вам это письмо — напишет Вам о моей внешней жизни. — Я не могу. — Не до этого и не в этом дело.
 
      Если Вы живы — это такое страшное чудо, что ни одно слово не достойно быть произнесенным, — надо что-то другое.
 
      Но, чтобы Вы не слышали горестной вести из равн<одушных> уст, — Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину — нет.
 
      С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.
 
      Не для В<ашего> и не для св<оего> утешения — а как простую правду скажу: И<рина> была очень странным, а м<ожет> б<ыть> вовсе безнадеж<ным> ребенком, — все время качалась, почти не говорила, — м<ожет> б<ыть> рахит, м. б. — вырождение, — не знаю.
 
      Конечно, не будь Революции —
 
      Но — не будь Революции —
 
      Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу ее во сне — кудр<явую> голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешенья, кроме смерти.
 
      Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?
 
      И — как ударом крыла — ввысь!
 
      Вы и Аля — и еще Ася — вот все, что у меня за душою.
 
      Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, — что бы я дала за это? — Жизнь? — Но это такой пустяк — на колесе бы смеялась!
 
      Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это не КНИГА. —
 
      Не пишу Вам подробно о смерти Ирины. Это была СТРАШНАЯ зима. То, что Аля уцелела — чудо. Я вырывала ее у смерти, а я была совершенно безоружна!
 
      Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!
 
      У нас будет сын, я знаю, что это будет, — чудесный героический сын, ибо мы оба герои. О, как я выросла, Сереженька, и как я сейчас достойна Вас!
 
      Але 8 л<ет>. Невысокая, узкоплечая, худая. Вы — но в светлом. Похожа на мальчика. — Психея. — Господи, как нужна Ваша родств<енная> порода!
 
      Вы во многом бы ее поняли лучше, точнее меня.
 
      Смесь лорда Ф<аунтлероя> и маленького Домби — похожа на Глеба — мечтательность наследника и ед<инственного> сына. Кротка до безвольности — с этим упорно и неудачно борюсь — людей любит мало, слишком зорко видит, — зорче меня! А так как настоящих мало — мало и любит. Плам<енно> любит природу, стихи, зверей, героев, всё невинное и вечное. — Поражает всех, сама к мнению других равнодушна. — Ее не захвалишь! — Пишет странные и прек<расные> стихи.
 
      Вас помнит и любит страстно, все Ваши повадки и привычки, и как Вы читали книгу про дюйм, и потихоньку от меня курили, и качали ее на качалке под завывание: Бу-уря! — и как с Б<орисом> ели розовое сладкое, и с Г-вым топили камин, и как зажиг<али> елку — всё помнит.
 
      Сереженька! — ради нее — надо, чтобы Вы были живы!
 
      Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, — для Вас, Сереженька! Вся она — письмо к Вам.
 
      Вот уже три дня, как не разгибаю спины. — Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к М<аксу>. Дальше — темь…
 
      — Ну —
 
      — Сереженька! — Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет — лучше бы я никогда не родилась!
 
      Не пишу: целую, я вся уже в Вас — так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, — ничего, кроме дыхания и биения сердца.
 
      Марина
 
      Понтайяк, 19-го сент<ября> 1928 г.
 
      Дорогой Лёвинька, купила от Вас Але Шатобриана «M?moires d’Outre-Tombe» — не бойтесь, просто писал в старости воспоминания о Вандее, эмиграции и Наполеоне. Новатор в искусстве — нет, не могу, в моих устах — фальшь, — проще: зачинатель эпохи в литературе и контр-революционер в жизни, люблю это соединение. Книга выдержек (мемуаров — 6 огромных томов) — как раз для Али. Она такие книги любит, читает с увлечением и, попутно, учится. Одобряете выбор? Издание «Adolescence Catholique».
 
      Лёвинька, очередные карточки — воскресные — возили Н<аталью> М<атвеевну> на Grande-C?te (молча-прощальное, как ее стирка). Карточки неважные (а Зиночку сняла — так позорно, — тоже пришлю) — но берегите, тщательно промыты, много возни. Выньте все карточки из моих писем и сложите в отдельный конверт, это будут — Ваши.
 
      Нынче 2 раза гоняла в Ройян за вираж-фиксажем, обещали к вечеру, не оказалось. С ф<отогра>фиями — измучилась: всем хочется, и Вам и себе, и В<ере> А<лександровне>, и Н<аталье> М<атвеевне>, и Тешковой, — а снимаю по три, — и еще 2 коробки старых, — извожусь. Ничего другого не делаю, ни о чем другом (кроме стула С-ского, пришлет или нет?) не думаю, изводящая страсть.
 
      А в Мёдоне новое: лес и Мур, Версаль и Мур, парк и Мур. (Пишу под звон фильтра: ПРОМЫВАЮТСЯ ОЧЕРЕДНЫЕ. Лучшая впереди.)
 
      Я рождена фотографом. (Помните возглас Л<ьва> П<латоновича>, когда у меня аппарат всё время «ехал»: — «Фотографа из Вас никогда не выйдет.») Сейчас 12, промывать буду до 2 ч. На окне сохнут оттиски. Зеваю. Случается, под звон фильтра — засыпаю. Уже сплю.
 
      Скоро увидите свою ополоумевшую
 
      (Ры)
 
      20 сентября 1938 г., вторник
 
      Дорогой Л. — К. Наконец-то два письма (последнее от 28-го). Но надеюсь, что А<ля> мои пересылала. Вернулись мы 10-го, в той гостинице места не было, нашли в городе гораздо лучшую комнату: большую, с бютагазом, пятый этаж, вид на башню с часами. По близости от Алиного городского жилища, — на бульваре.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40