Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки)

ModernLib.Net / Публицистика / Михеев Михаил / В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки) - Чтение (стр. 2)
Автор: Михеев Михаил
Жанр: Публицистика

 

 


      Особому сложному способу платоновского видения мира посвящена статья (Подорога 1991). На месте традиционных фигур - наблюдателя, рассказчика, повествователя, "хроникера" или иных воплощений авторской речи (что развивает, по сути, идею из Геллер 1982:198) Подорога фиксирует у Платонова новый способ изображения - когда происходящее показано глазами некоего евнуха души. В "Чевенгуре" этот евнух души (то есть по меньшей мере как евнух души главного героя, Александра Дванова, так и его "дублера", Симона Сербинова) - это, по сути, и есть вариант авторской речи, некая субстанция, максимально лишенная собственной открыто выразимой позиции, отстраненная от какой-либо оценки происходящего, а лишь только хладнокровно фиксирующая все происходящие события, не умеющая ничего переживать и не участвующая ни в чем, а только анализирующая, лишенная души и воли, но при этом - постоянно мыслящая. Некий голый интеллект. Это зрение в корне отлично от обычного зрения.
      При постоянном совмещении двух "дистанций" (сближения с текстом, то есть трагики, и отдаления от него, комики) платоновский "руководитель чтения" все время сбивает, путает читателя, словно не давая взглянуть на изображаемое с какой-то одной позиции - он обладает "внедистантным зрением" (Подорога 1991:57).
      Для Платонова вообще характерно постоянные поиски возможности выхода за рамки какой-то принятой до него формы выражения авторского сознания, отторжение его (т.е. себя, автора!), отстранение от него - то в фигуре некого душевного бедняка (нищего духом?), как в хронике "Впрок", то в евнухе души человека, как в "Чевенгуре".
      Некрасивость, неудобность, ущербность
      Платонову как будто нравится ставить все предметы и героев в какие-то неудобные позы, положения (неудобные и для них самих, и для нас, читающих). Обычно мы воспринимаем мир стационарно, усредненно, гладко, вещи должны быть в нем расположены на своих местах, чтобы мы знали, как ими пользоваться. Платоновские же вещи кажутся нам какими-то неуместными, показанными зачем-то намеренно некрасиво. А для автора они почему-то милы и трогательны именно в этих неудобных позах - словно видные ему в каком-то особом свете, особенным зрением. Вот отрывок, в котором, с одной стороны, фиксирована "неудобность позы", но с другой стороны, все-же возникает стандартная поэтичность, более так сказать переносимая для обычного уха и глаза, чем характерные чисто платоновские способы выражения:
      Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской спокойного дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и пошевеливали ветками без всякого ветра (Ч:27).
      Внимание писателя останавливают и привлекают, приковывают к себе всевозможные неровности поверхности (будь то поверхность земли или человеческого тела), изъяны, ущербы и несовершенства - как при работе каких-то механизмов, так и внутри человеческого организма. Примерами этого платоновский текст изобилует. Гладкое, ровное, простое и правильное для писателя словно не существует, его интересует только шероховатое, поврежденное, испорченное, сложно и неправильно устроенное.
      Вот как реализуется установка на некрасивость - через восприятие мальчика Саши, еще не имеющего в романе своего имени: он наблюдает сцену рождения приемной матерью, Маврой Фетисовной, двойняшек и чувствует едкую теплоту позора - за взрослых:
      Сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом - она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу: по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где-то сердце, с напором и усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела (Ч:39).
      Характерным приемом Платонова также является отмечавшееся многими исследователями столкновение поэтической и обыденной, шаблонной речи. Вот пример, когда в отчетливо "поэтическом" контексте предмет назван намеренно сниженно, грубо. При этом герой думает о своей идеальной возлюбленной:
      - Роза, Роза! - время от времени бормотал в пути Копенкин, и конь напрягался толстым телом. - Роза! - вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками (Ч:317).
      У Платонова если уж человек умирает (а это происходит сплошь и рядом в его произведениях), то не как-нибудь, вполне литературно и благообразно "преставившись", а - как бобыль из прелюдии к "Чевенгуру": задохнувшись собственной зеленой рвотой (Ч:27).
      Но ведь это же почти бабелевское остранение, быть может, скажет проницательный читатель. Нет, не бабелевское: ведь там (в "Конармии") был пенистый коралловый ручей - бьющий из глотки зарезанного старика-еврея (об этом в Бочаров 1967:278-279). И тот ручей хоть и в самом деле жуток, но все-таки еще и - по-настоящему художественно красив. Здесь же зеленая рвота намеренно только отталкивающа. Может быть, это некий заслон, который сам себе ставит Платонов в своих взглядах на "поэтическое".
      Зло, творящее благо
      По Платонову, человеческое тело, естество, плоть способно волноваться как водная стихия (река, пруд или озеро). Причем, все человеческие отправления, в том числе самые непривлекательные - это совсем не то, что оскверняет человека. Здесь - полемическое переосмысление точки зрения Иисуса, которая в свою очередь оспаривает правила книжников и фарисеев: "Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его; но что исходит из него, то окверняет человека" (Мк,7,15); "...есть неумытыми руками не оскверняет человека" (Мф,15,20). По Платонову, это перевернуто: "исходящее" есть то, что должно прославить человека, освятить пребывание на этой земле, сделать его значимым и ценным здесь. Именно в каких-то явных некрасивостях родинках, царапинах, "испорченных волосках", шрамах, рубцах и ямах (на первоначально ровной, "тоскливо-порожней" поверхности, например, российской равнины) ищут платоновские герои сокровенную правду жизни, потому что в неровностях остается след и как бы сохраняется память о человеке на земле. В этом Платонов оказывается парадоксально близок такому далекому от него писателю, как Розанов. (О близости к Розанову сказано также в работах Геллер 1982:89,336 и Найман 1994. А то, что Платонов писатель "анонимно религиозный" замечено в Карасев 1993.)
      Таким образом, платоновскому особому зрению кажется ценным все, получившее человеческую "отметину", все, к чему когда-то был приложен чуткий ум и расчетливое чувство - без всякого изъятья и деления творения на праведное и неправедное. Собственный авторский голос просто неуловим в его тексте (ср. об этом в Толстая-Сегал 1981).
      Если что-то происходит в платоновском мире, то только через насилие и боль, так сказать, только от грязи (как самозарождение гомункулуса).
      О ходоке в Чевенгур Алексее Алексеевиче Полюбезьеве:
      (96) "Кто ходил рядом с этим стариком, тот знал, насколько он был душист и умилен, насколько приятно было вести с ним частные спокойные собеседования. Жена его звала батюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина (Ч:96).
      Заметим явно проступающее противопоставление иной святости - святости старца Зосимы, который благословил Дмитрия Карамазова и сам, преставившись, "провонял". С другой стороны, заметим и характерное противопоставление "вечного, сухого, нежизненного" - "влажному, греховному, но жизнетворящему", также вполне карамазовское. (Это вполне соответствует и Гете-Булгаковской силе, постоянно желающей зла, но в результате делающей благо.)
      Стыд от ума и примат чувства в человеке
      В статье (Вознесенская, Дмитровская 1993) отмечены, с одной стороны, резкая противопоставленность мышления и чувства у героев Платонова, а с другой, их нерасчлененность - когда сами глаголы думать и чувствовать оказываются взаимозаменимы. Такое двойственное отношение, по-моему, диагностирует саму точку особого интереса Платонова - соотношение чувственного и рационального. (Вообще таких точек много, среди них, например, живое и механическое, любовь и смерть. Наблюдения над этим в статье Захаров, Захарова 1992.)
      Как и во многих других своих сокровенных вопросах, Платонов предлагает здесь очередное мистифицированное решение (решение, последовательно выдерживаемое на протяжении не только "Чевенгура", но и многих других произведений). При этом мысли героев (и самого повествователя, этого евнуха души) специально "уловляются" в некие карманы заведомо ложных (хотя внешне как бы устойчивых, находящих опору в читательской интуиции) мифологем. Они иносказательны, действительность в них препарирована до неузнаваемости.
      Сознание в человеке - греховно, оно легко может обмануть, и потому чувства - единственно надежная опора. Мысли начинают терзать и томить человека тогда, когда его тело ничем не занято - ни трудом, ни переживанием, ни "чувствованием". Выражаясь высокопарно, мышление, по Платонову, - низшая эманация человеческой экзистенции. Поэтому тот, кто думает, всегда должен испытывать стыд: он стыдится, во-первых, того что не трудится (работа создавала бы благо другому), во-вторых, того что не чувствует - ближнего и теряет с ним контакт. В идеале чувство обязательно должно приводить к братской любви (любви к ближнему или дальнему - для платоновской конструкции явно более ценен последний). А исход такого чувства, его проявление - это всегда со-чувствие, готовность поделиться со всеми своим теплом, имуществом, даже собственным телом. (Иных проявлений чувства мы у Платонова как бы и не встречаем, если они и есть, то они стыдливо изгоняются из области авторского внимания.) Мысль же только разъединяет людей (рас-судок, а в старой орфографии раз-судок): когда нечем занять руки-ноги, человеку само собой начинает думаться что-то (явно лишнее) в голову.
      - Во мне и лошади сейчас кровь течет! - бесцельно думал Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий (Ч:87).
      Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не появлялось (Ч:33).
      Думать или чувствовать в этом мире может только тот, кто хочет (и готов) испытывать мучения (кто к этому призван):
      Захар Павлович думал без ясной мысли, без сложности слов - одним нагревом своих впечатлительных чувств, и этого было достаточно для мучений (Ч:59).
      По-настоящему можно заниматься только чем-то одним: либо трудиться, либо думать, либо чувствовать. Снова и снова Платонов повторяет, что избыточно "праведные" чувства в человеке (и даже "настроение") мешает выработаться "истинной" мысли:
      Чепурный безмолвно наблюдал солнце, степь и Чевенгур и чутко ощущал волнение близкого коммунизма. Он боялся своего поднимающегося настроения, которое густой силой закупоривает головную мысль и делает трудным внутреннее переживание. Прокофия сейчас находить долго, а он бы мог сформулировать, и стало бы внятно на душе.
      - Что такое мне трудно, это же коммунизм настает! - в темноте своего волнения тихо отыскивал Чепурный (Ч:137-138).
      Вот разговор, происходящий во время первой встречи Чепурного с Копенкиным среди поля, когда они в общем-то друг другу не знакомы и даже цель поездки Чепурного - передать записку от Дванова - в результате как-то сама собой исчезает (Чепурный рвет записку, устыдившись, будто он едет, чтобы забрать чужую лошадь, и может быть заподозрен в корысти). Копенкин же после разговора решает обследовать коммунизм и отправляется с заинтересовавшим его собеседником в Чевенгур:
      - А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?
      - Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что ль, или ты - скажи мне пожалуйста!
      Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму (Ч:94).
      Правильную мысль обязательно надо почувствовать, так что чувство необходимая посредствующая инстанция между умом, речью и действием. (Способен думать и излагать "легко" только нравственный урод Прошка Дванов.)
      "Чувствительность" в платоновских героях развита явно в убыток мысли, это навязчиво подчеркивается автором:
      Чепурный с затяжкой понюхал табаку и продолжительно ощутил его вкус. Теперь ему стало хорошо: класс остаточной сволочи будет выведен за черту уезда, а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть. Чепурный взял в руки сочинение Карла Маркса и с уважением перетрогал густо напечатанные страницы; писал-писал человек, сожалел Чепурный, а мы все сделали, а потом прочитали - лучше б и не писал! (136-137)
      Впрочем, истина у Платонова - это такое сложное образование, что она не может быть высказана, во всяком случае - кем-то одним из его героев. Она высказывается или даже только показывается, переживается всеми сразу - и даже жуликом на теле революции Прокофием Двановым. При этом его "идеологические перегибы" явно противостоят и ограничивают перегибы сокровенного для Платонова героя Чепурного:
      - Чего-то мне все думается, чудится да представляется - трудно моему сердцу! - мучительно высказывался Чепурный в темный воздух храма. - Не то у нас коммунизм исправен, не то нет!
      [Прокофий:] - Чувство же, товарищ Чепурный, это массовая стихия, а мысль - организация. Сам товарищ Ленин говорил, что организация нам превыше всего... (Ч:107-108)
      Так же, как не всем дано мыслить, не всем дано и чувствовать:
      Вот Чепурный смотрит на то, что Дванов пишет в записке Копенкину:
      - Сумбур написал... В тебе слабое чувство ума (Ч:84).
      Знание у Платонова становится таким же греховным состоянием, как в Библии, хотя и с иным осмыслением - оттого что приводит к "скоплению мысли" в одном месте и создает таким образом неравенство:
      Ленин и то знать про коммунизм не должен, потому что это дело сразу всего пролетариата, а не в одиночку... Умней пролетариата быть не привыкнешь (Ч:165).
      Для конкретного человека мысль (и, сообтветственно, голова) теряет свою ценность, уступая место чувству (или сердцу). Вот Копенкин спрашивает изгнанного из ревзаповедника Пашинцева, что из одежды у него осталось:
      Пашинцев поднял со дна лодки нагрудную рыцарскую кольчугу.
      - Мало, - определил Копенкин. - Одну грудь только обороняет.
      - Да голова - черт с ней, не ценил Пашинцев. - Сердце мне дороже всего... (Ч:117)
      Для того, кто уже не способен ни переживать, ни выдумывать что-то, остается один выход - как-то действовать, т.е томить себя или других (даже если это действие вредно или очевидно бессмысленно):
      Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать было не о чем - все ясно, оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя (Ч:87).
      Тогда герой решает побежать рядом с телегой, а потом садится на лошадь верхом и, отпрягши телегу, бросает ее среди дороги, на произвол первого встречного. Здесь, как и во многих других местах, труд у Платонова лишен смысла не потому, что в этом заключается злая авторская ирония (или - не только потому), но, на мой взгляд, потому что в таком труде - именно квинтэссенция человеческой деятельности для него.
      Чувство телесно, но не самодостаточно, не замкнуто в человеческом теле: чтобы вполне осуществиться, оно должно быть выражено и воспринято желательно прямо тактильно, через контакт с телом другого. Примат чувства (дружбы и товарищества) поразительным образом господствует даже в сценах убийства у Платонова - между расстреливаемыми "буржуями" и расстреливающими их "чекистами" возникает что-то вроде любовных отношений:
      Раненый купец Щапов лежал на земле с оскудевшим телом и просил наклонившегося чекиста:
      - Милый человек, дай мне подышать - не мучай меня. Позови мне жену проститься! Либо дай поскорее руку - не уходи далеко, мне жутко одному.
      Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою дожитую жизнь; он не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься, а потом его руки сами упали, более не нуждаясь в дружбе.
      "коммунист" Пиюся никак не приспособится добить лежащего на земле "буржуя", Завын-Дувайло:>
      Дувайло еще жил и не боялся:
      - А ты возьми-ка голову мою между ног и зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!
      Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:
      - Машенька, бьют! - Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны (Ч: 127).
      Пристрастие к запахам
      В условиях недоверия к мысли и слову, в условиях как бы намеренного отказа от второй сигнальной системы роль основных природных знаков берут на себя шумы и звуки (музыка, от которой герои Платонова плачут), а роль знаков коммуникации начинают выполнять запахи.
      Запах - то, чем вещь обнаруживает и проявляет себя в платоновском мире:
      Дождь весь выпал, в воздухе настала тишина и земля пахла скопившейся в ней томительной жизнью (Ч:199).
      То, что усваивается человеком помимо слов (а часто и вопреки произносимым словам - ведь для героев Платонова они часто вообще не имеют значения), воспринимается через внутренний ритм и обоняние. При этом нечто ординарное, упорядоченное, осмысленное - но не затрагивающее душу - пахнет "сухо и холодно", а неупорядоченное, животное (человеческое) и поэтому "опасное" производит особый запах:
      Когда в Чевенгур забрели две цыганки (первые долгожданные женщины), Чепурный занимался выкорчевыванием крестов на кладбище (он собирается сделать из них шпунт для плотины):
      Чепурный раскапывал корень креста и вдруг почуял, что чем-то пахнет сырым и теплым духом, который уже давно вынес ветер из Чевенгура; он перестал рыть и молча притаился - пусть неизвестное еще чем-нибудь обнаружится, но было тихо и пахло (Ч:229).
      (Совмещение двух валентностей и многократное заполнение одной валентности (как здесь при слове пахнет) - характерная особенность платоновского языка, ср. Кобозева, Лауфер 1990:134).
      Вот еще несколько иллюстраций особого пристрастия Платонова к запахам. Чепурный по дороге домой из губернии просится переночевать в чей-то дом. Старик-хозяин, стоя за закрытыми воротами, на высказанную просьбу только молчит. Тогда Чепурный перелезает через плетень, сам заводит во двор коня и заходит в чужую хату:
      Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела... (Ч:88)
      Когда Симон Сербинов возвращается в город из командировки в провинцию, острота его ощущений тоже подчеркнута обонянием:
      Сербинов со счастьем культурного человека вновь ходил по родным очагам Москвы, рассматривал изящные предметы в магазинах, слушал бесшумный ход драгоценных автомобилей и дышал их отработанным газом, как возбуждающими духами (Ч:232).
      Думать неэгоистично можно только, если думаешь о ком-то другом. По Платонову, это значит обязательно еще и мучиться (мучить себя, терзать свой ум). Так же, как переживать за других - мучить свое тело работой. Только ради блага другого мысль и работа могут быть оправданы. Но употреблять мысль на собственную пользу, заставляя ее работать на себя, так же кощунственно, как наслаждаться чем-то в одиночку. Всякая спонтанная мысль несет на себе тяжкий груз низменных страстей и желаний. Мыслить неэгоистично - безумно трудно, это значит постоянно заставлять себя направленно думать не о том, о чем хочется, все время контролировать себя. Поэтому мысль и стыд неразделимы для платоновских героев. (О господстве стыда над остальными чувствами см. Карасев 1993.) Самый легкий выход из этого положения: человеку нужна постоянная суета вокруг чего-то; чтобы не чувствовать тоски, надо забыться (то есть забыть свои мысли и перестать чувствовать себя), отвлечься на посторонние "раздражающие" предметы:
      В следующие годы Захар Павлович все больше приходил в упадок. Чтобы не умереть одному, он завел себе невеселую подругу - жену Дарью Степановну. Ему легче было полностью не чувствовать себя: в депо мешала работа, а дома зудела жена. В сущности, такая двухсменная суета была несчастьем Захара Павловича, но если бы она исчезла, то Захар Павлович ушел бы в босяки. Машины и изделия его уже перестали горячо интересовать , мир заволакивался какой-то равнодушной грезой... (Ч:61)
      Тем не менее, как ни странно, неэгоистическое слово не должно быть заранее обдуманным. Предельной задачей является даже сведение всех слов как бы к "естественным надобностям" человека: не дай Бог, если твои намерения сочтут за средство воздействия или угнетения другого. Это как будто противоречит предыдущему, но подобные противоречия прекрасно уживаются в платоновском мире, выдают "краеугольные камни" его метафизики:
      Слова в чевенгурском ревкоме произносились без направленности к людям, точно слова были личной надобностью оратора, и часто речи не имели ни вопросов, ни предложений, а заключали в себе одно удивленное сомнение, которое служило материалом не для резолюций, а для переживаний участников ревкома (Ч:182).
      В идеале знание должно целиком сводиться к "точному" чувству. Только тогда оно может стать безошибочным. В таком случае оно не может быть уделом сразу всех, как того требует теория (где, как известно, каждая кухарка должна уметь управлять государством). Из этого противоречия Платонов предлагает своеобразный выход: чувством, вмещающим точное знание о вещи, наделяются старики (самые тертые, пожившие люди).
      Так, например, Петр Варфоломеевич Вековой - наиболее пожилой из чевенгурских большевиков,
      мог ночью узнавать птицу на лету и видел породу дерева за несколько верст; его чувства находились как бы впереди его тела и давали знать ему о любых событиях без тесного приближения к ним (Ч:159).
      Так и встреченный Захаром Павловичем в покинутой людьми деревне сторож, отзванивающий часы на колокольне неизвестно для кого,
      от старости начал чуять время так же остро и точно, как горе и счастье: когда нужно звонить, он чувствует какую-то тревогу или вожделение (Ч:31).
      Старики всеведущи, а молодые и дети - это существа, вызывающие трепет и восхищение от заложенного в них (пока не явленного, не израсходованного, и потому драгоценного) запаса духовной энергии. Герои Платонова способны приходить в ужас от того нарушения, которое их пребывание в мире вносит в первозданную целостность всего (связанные друг с другом понятия целости / замкнутости / полноты / части /отделения / утраты в тексте Платонова нуждаются в специальном исследовании).
      Яков Титыч сокрушается:
      "Сколько живья и матерьялу я на себя добыл и пустил... На старости лет лежишь и думаешь, как после меня земля и люди целы? Сколько я делов поделал, сколько еды поел, сколько тягостей изжил и дум передумал, будто весь свет на своих руках истратил, а другим одно мое жеваное осталось".
      Ход мысли Платонова состоит в том, что сверхточным чувством реальности (предвидением, сверхъестественным зрением) наделяются те, кто страдает каким-то - душевным или физическим недугом - это люди ущербные, почти юродивые. (О юродстве русской души в Семенова 1989.) Тут происходит как бы совмещение старости - как "всеведения" - с "увечностью".
      Точное чувство в понимании Платонова - что-то вроде узрения "самоочевидных истин" Декарта или "положений дел" Витгенштейна (о которых нельзя говорить, а следует молчать), а также предвечных "идей" Платона. (В этом смысле и примитивизация языка у Платонова в чем-то сродни классической философской редукции.)
      Сказочное начало
      В платоновском стиле много есть из русской сказки - и содержательно, и формально. Вспомнить хотя бы коня Копенкина, Пролетарскую Силу. Это одновременно и ближайшее герою существо, его постоянный спутник, друг, ему сочувствующий, знающий его горести и печали - и как будто женщина, его подруга (су-пруга), которая способна ревновать хозяина даже к идеальной возлюбленной, Розе Люксембург. Но вместе с тем это стихия, которая способна уносить вдаль не только его тело, но и приводить в движение его мысль:
      Конь обладал грузной комплекцией и легче способен возить бревна, чем человека. Привыкнув к хозяину и гражданской войне, конь питался молодыми плетнями, соломой крыш и был доволен малым. Однако чтобы достаточно наесться, конь съедал по осьмушке делянки молодого леса, а запивал небольшим прудом в степи. Копенкин уважал свою лошадь и ценил ее третьим разрядом: Роза Люксембург, Революция и затем конь (Ч:317).
      - Ну, и конь у тебя, Степан Ефремыч! Цены ему нет - это Драбан Иваныч!
      Копенкин давно знал цену своему коню: - Классовая скотина: по сознанию он революционней вас (Ч:89).
      Копенкин особо не направлял коня, если дорога неожиданно расходилась надвое. Пролетарская Сила самостоятельно предпочитала одну дорогу другой и всегда выходила туда, где нуждались в вооруженной руке Копенкина. Копенкин же действовал без плана и маршрута, и наугад и на волю коня; он считал общую жизнь умней своей головы (Ч:318).
      В платоновском тексте явственно слышится лесковское начало - отзвук удалых причуд левшей и самодеятельных российских праведников. Можно вспомнить, как приемный отец Дванова Захар Павлович, тот самый мастер, с прихода которого на ветхую опушку города начинается "Чевенгур", вначале занимался изготовлением деревянных сковородок и других предметов непонятного назначения.
      Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал - видал в уезде однажды граммофон, но его замучили мужики и он не играл: граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы видеть обман и того, кто там поет, а в мембрану вдета штопальная игла (Ч:30).
      Когда священник просит его настроить рояль, он специально делает в механизме секрет, который устранить можно в одну секунду, но обнаружить без особого знания нельзя - только для того чтобы каждый день приходить к священнику, пытаясь разгадать тайну смешения звуков.
      Все платоновские герои, за исключением, пожалуй, только отрицательных, искренне боятся написанного текста (как неспонтанного, лишенного души):
      Больше всего Пиюся пугался канцелярий и написанных бумаг - при виде их он сразу, бывало, смолкал и, мрачно ослабевая всем телом, чувствовал могущество черной магии мысли и письменности (Ч:120).
      Апология русской ментальности
      У Платонова хороший человек (тот, кто наделен великим сердцем) размышляет и изъясняется с трудом, соображает медленно, плохо, невнятно, обязательно с запинками и оговорками, мысль его идет неправильно, как-то коряво, "туго". Но по Платонову это и есть залог правильности мысли, ее взвешенности, проверенности на себе. При желании в этом можно даже усмотреть своеобразную скрытую ксенофобию - этакий руссий национализм, - если принять, что здесь описывается характерная замедленность словесных и иных мыслительных отправлений и "несообщительность" у русских. Плохой человек у Платонова (Прошка Дванов) куда как быстро соображает и выражает свою мысль (он способен формулировать не только свои, но и чужие мысли).
      Только сознание, "незамутненное" лишним умом, может оставаться по-настоящему бескорыстным. Так, Чепурный обладает
      громадной, хотя и неупорядоченной памятью; он вбирал в себя жизнь кусками - в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда-то виденного мира и встреченных событий, но никогда в одно целое эти обломки не слеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла (Ч:101-102).
      Когда Копенкину нужно выступить на собрании (в коммуне "Дружба бедняка", где люди заняты осложнением жизни), мысль выходит из него почти бредом:
      Копенкин не мог плавно проговорить больше двух минут, потому что ему лезли в голову посторонние мыли иуродовали одна другую до невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к шуму в голове (Ч:339).
      Платоновский герой мыслит странно, потому что печется исключительно о веществе истины. Но на периферии этого микрокосмоса все-таки существуют иные люди, более похожие на обычных людей. Для них мысль - некое "измененное" состояние сознания. Этим Платонов как бы сам опровергает свою чересчур "идеологизированную" конструкцию, сам же и смеется над ней. Но можно считать, что отклонения - от теории в реальность - его не интересуют.
      - Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? - спросил Дванов.
      - Думаю, сказал сразу Пиюся и слегка смутился - он часто забывал думать и сейчас ничего не думал.
      - Я тоже думаю, - удовлетворенно сообщил Дванов. Под думой он полагал не мысль, а наслаждение от постоянного воображения любимых предметов; такими предметами для него сейчас были чевенгурские люди - он представлял себе их голые жалкие туловища существом социализма, который они искали с Копенкиным в степи и теперь нашли (Ч:227).
      Все истинные, правильные действия - это совершающиеся медленно, текущие без спешки, необходимо, но свободно, замедленно и плавно - как во сне.
      Человек у Платонова и умирает неспешно, собственно, даже не умирает, а - вянет. Вот что испытывает герой в тот момент, когда до столкновения со встречным составом остаются считанные секунды (а Дванов так и не собирается прыгать из несущегося к крушению паровоза, как это делают его товарищи: он пытается удерживать максимальный пар для смягчения удара. В конце концов какая-то сила просто выбрасывает его из кабины.):
      Дванов открыл весь пар и прислонился к котлу от вянущего утомления; он не видел, как спрыгнули красноармейцы, но обрадовался, что их больше нет (Ч:286).

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31