Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Большая жизнь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Владимир Карпов / Большая жизнь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Владимир Карпов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Зэк Карпов


Может быть, стихотворение о Ленине они имеют в виду? Но в нем теплая любовь к Владимиру Ильичу и сожаление, что в наши годы забывают о нем. Неужели кто-то из курсантов донес? В стихотворении говорилось только о Ленине, но после прочтения ребятам я добавил: «Зачем Ленина заслонять Сталиным? Он в годы революции не был вторым после Ильича деятелем в партии. Были покрупнее него». Наверное, болтал еще что-нибудь в таком же духе. Значит, были во взводе стукачи. Я перебрал всех друзей, вспоминал их лица, поступки, кто как ко мне относился, какие задавал вопросы. Ни одного похожего на стукача не выявил, все ребята нормальные, настоящие друзья, все уважали меня, даже гордились, что в их взводе чемпион и поэт. Может, из зависти кто-то хотел напакостить? Непохоже. Все парни искренние однокашники, друзья на всю жизнь.

Обнаружив некоторую вину в своих стихах, я на следующем допросе сам высказал это предположение следователю. Тот стал еще добрее.

– Молодец, додумался, наконец, до того, в чем надо признаваться. Значит, говорил о товарище Сталине оскорбительные слова?

– Нет, что вы! Наоборот, я говорил о Сталине уважительно, что он много добрых дел совершил и ему не надо приписывать то, что сделал Ленин.

– Хорошо. А теперь скажи, зачем ты заводил разговоры, порождающие сомнения в деятельности товарища Сталина?

Я честно ответил:

– Не было у меня никаких замыслов.

– Э нет, так не бывает! Вот представь, ребенок берет лопаточку и идет к песочнице. Зачем? Копать. Так это ребенок, а ты курсант, выпускник, почти командир. Не может у тебя быть такого – «не думал». Думал! А теперь признавайся, зачем ты вел пропаганду, оскорбляющую вождя народов?

Я понимал, удавка затягивается все туже, и, самое обидное, не мог ничем возразить логике следователя. Он прав, не мог я жить и поступать бездумно.

– Хорошо, гражданин следователь, я признаю, говорил такие слова о Сталине. Но политического, антисоветского умысла у меня не было. За слова готов отвечать, виноват.

– Ишь, как у тебя все просто – «поговорил, виноват», и делу конец. Нет, милый мой, сомнения, которые ты вызывал у людей, оставались в их памяти. Порождали неуверенность. А, может быть, те, кто тебя слушал, делились своими сомнениями с другими? Цепная реакция получается. А разве можно допустить утрату веры в наши советские идеалы среди будущих командиров? Среди тех, кто эти идеалы должен защищать с оружием в руках? Вот поэтому мы тебя, Карпов, и арестовали, что нельзя допустить такую разлагающую антисоветскую пропаганду в армии.

Я был подавлен и раздавлен этими словами Иосифова, но тихо и настойчиво повторял:

– Не было у меня таких намерений. Не было. Что хотите со мной делайте. Не вел я антисоветской агитации. Просто говорил, без злого умысла.

– Опять отираешься. Может быть, тебе про ребенка с лопаточкой напомнить? Не юли, признай свою вину, и оформим протокол.

Я только сейчас обратил внимание: на всех предыдущих допросах следователь не оформлял протоколы. Вел вроде бы простой предварительный разговор. «Готовил меня. Ждал, пока созрею. Когда одиночка, неизвестность доведут меня до состояния необходимой ему сговорчивости, чтобы признал свою вину, подписал протокол, и дело завершено. Он меня и в одиночке держал, чтобы другие, более опытные арестованные не научили, как вести себя на допросах».

А следователь, будто читая мои мысли, тут же опровергал предположения, проявляя еще большую доброту:

– Ладно, поверю тебе. Ты сам не мог прийти к таким широкомасштабным сомнениям. Значит, кто-то навел тебя, натолкнул на эти мысли. Ты редактору газеты, полковому комиссару Федорову эти или похожие стихи читал? Что он сказал о них? Каково его мнение?

Я старался припомнить свои беседы с редактором, но на политические темы он никогда не говорил.

– Федорову читал стихи по его просьбе, не только те, которые печатал, но и другие.

– Вот видишь, – подхватил следователь, – были задушевные беседы. Ну и что он говорил о Сталине?

– О Сталине ни разу не упоминал. Слушал мои стихи. Хвалил. Или подсказывал, где рифма слабая или где я с ритма сбиваюсь.

Политрук стал строгим:

– С ритма у него ты, может быть, и сбивался, а у меня не собьешься. Иди и вспоминай, о чем с тобой говорил полковник Федоров. Ты его не выгораживай, тебе же легче будет. Ты курсант, с тебя спрос невелик, а он полковник, главный редактор газеты, у него масштабы не то, что у тебя. Понял? Иди и думай. Думай хорошо. Твоя судьба решается.

Думал, перебирал не только прошлое, но и настоящее. Каждый вопрос следователя и свой ответ тщательно проанализировал. Получалось, Иосифов относится к мне доброжелательно. Даже облегчить вину хочет, намек на полковника не случаен. «И действительно, что я для них? Нашли врага – курсанта, сцапали. Невелика заслуга».

И вдруг меня осенило: «Им же громкое дело надо создать. Я действительно мелочь, а вот если Федорова пристегнуть или еще кого-нибудь, получится целый заговор. Честь и хвала Иосифову – такую вражескую группу разоблачил!»

Я слышал об арестах по ночам, в городе ходили разговоры о том, что забирают много невиновных. Не верилось тогда – как можно брать ни за что? В чем-то все же виноваты те, кто в НКВД попадает, зря не возьмут, не может быть такого.

И вот теперь сам угодил в такую же историю. Я понимал, что полностью невиновным себя считать не могу: болтал, было дело, но о последствиях, о которых говорит следователь, не думал: «Разложение армии, зародить сомнение у командиров! Надо же такое придумать! А с другой стороны, следователь вроде бы прав. Это я не думал о таком разлагающем влиянии моих разговоров, но объективно Иосифов прав – разговорчики эти приносили вред».

Но, понимая теперь, что виноват, все же считал слишком суровым арест, сидение в этой страшной подземной тюрьме, что болтовне придают такое большое политическое значение. «Вызвал бы наш политрук роты или на комсомольском собрании продраили, и никогда бы я больше не болтал, учел бы горькую науку. А теперь, наверное, будут судить. Сколько же мне дадут за такие разговорчики? Да, жизнь сломана. Не стал я командиром Красной Армии. А что сейчас дома происходит? Мама и папа, наверное, уже знают об аресте. Что они думают? Теряются в догадках – что я натворил? Как же выпутаться из этой истории? Следователь советует ослабить вину ссылкой на кого-то, кто натолкнул на критические суждения. Но, во-первых, Федоров на такие мысли меня не побуждал, очень умный, образованный журналист – помогал мне разобраться в технике писания стихов. Все разговоры с ним шли только о литературе».

На очередном допросе, несмотря на настойчивость Иосифова, я отклонил его предположения и даже предложение сделать редактора причастным к антисоветским разговорам.

Тогда следователь поразил еще более нелепым вопросом:

– А может быть, генерал Петров тебя склонял на свою сторону в таких рассуждениях? Ты у него бывал. Он с тобой беседовал каждый раз не меньше часа. Что он говорил о недостатках в нашей армии, кого-то осуждал, наверное, кто-то ему не нравился?

Я с облегчением отвечал на это совсем фантастическое предположение:

– Ну что вы! Будет генерал со мной о политике разговаривать! С какой стати. Тем более что-то критическое высказывать. Вы же знаете, он в боях за советскую власть воевал, два боевых ордена получил. Он сам любого за какие-нибудь разговорчики против советской власти возьмет за шкирку.

Иосифов настаивал.

– Для маскировки враг может вести правильные разговоры и совершать хорошие поступки. Для маскировки! Ты все же припомни все детали ваших бесед. Может быть, ты сразу и не обратил внимания, а он на что-то намекал, тебя прощупывал? Я неслучайно об этом говорю, у нас есть данные, что у генерала Иванова нездоровый душок проявляется. Иди. Вспоминай все тщательно, до самых тонких тонкостей.

И опять шли дни. Вспоминал то, чего не было. Мучился и страдал из-за гадкой неопределенности, из-за липкой паутины, которой обволакивал следователь. Я уже понимал: из этой истории мне не выпутаться. Я был готов понести наказание, но только за себя. От желания следователя сколотить группу я ускользал, не давал нужных Иосифову улик. Я поражался: оказывается, надо совсем немного, чтобы погубить человека. Вот сказал бы одну неосторожную фразу или по совету следователя решил бы отодвинуть себя на второй план, спрятаться за редактора или начальника училища; одна фраза – и они погибли бы! Даже не верилось – такие крупные личности – редактор окружной газеты, генерал, герой Гражданской войны, и какой-то энкавэдэшный политрук Иосифов ни за что может сломать их судьбу ради того, чтобы самому выдвинуться, показать свое служебное рвение, прибавить себе авторитета, а может быть, заслужить награду за разоблачение «крупной антисоветской организации».

А Иосифов между тем начинал нервничать. Время шло, а дело с созданием группы не продвигалось. Начальство уже не раз упрекало его в медлительности: «Пора, пора кончать с этим курсантиком, нечего с ним миндальничать. Насиделся, наверное, в одиночке. А будет упорствовать… ну, вы сами знаете, что делать…»

– Ну что же, Карпов, будем, как говорится, подбивать бабки. – Иосифов положил на край стола бумаги. – Читай и подписывай последний протокол и будешь ждать заседания трибунала. Я надеюсь, дадут тебе немного, лет пять, учтут откровенное признание и желание помочь следствию. Иди сюда. Бери свой стул. Садись, читай.

Я читал ровные, четко написанные строки, у Иосифова был хороший почерк. Написано ясно, понятно, никаких завитушек. Но смысл написанного просто ошарашил. Я не верил своим глазам. Протокол фиксировал не только то, что брал на себя, но и выводы следователя, высказанные в предварительных беседах, о том, что я «умышленно проводил антисоветскую агитацию с целью разложения командного состава армии».

Дальше было записано то, что я не подтвердил на допросах, будто генерал Петров и полковой комиссар Федоров пробуждали во мне антисоветские настроения.

Я с изумлением вопросительно посмотрел на Иосифова.

Тот понял меня:

– Подписывай, тебе же легче будет, меньший срок получишь.

Но я понимал – это только начало еще больших мучений. Федорова арестуют. Начнутся очные ставки. Какими глазами я посмотрю на этих уважаемых людей?

Отодвинув бумаги, я твердо сказал:

– Я этого не говорил и подписывать не буду.

Иосифов вскочил, глаза его стали свирепыми, он закричал:

– Ах ты, курва антисоветская! Я тебе хотел помочь, а ты упираешься! Подписывай!

– Не буду, – буркнул я.

И тут же Иосифов с размаху ударил меня по лицу.

Я не успел сообразить, что произошло, боксерская реакция сработала мгновенно: на удар тут же ответил хуком в челюсть, и следователь упал, опрокинув свой стул.

Иосифов лежал неподвижно. Точным ударом я его нокаутировал.

«Что же я натворил! – растерянно думал я. – Теперь мне еще попытку побега припишут».

Чтобы этого не произошло, сначала хотел позвонить по телефону, вызвать конвоира, но не знал номера телефона. Понимая, что в каждом военном учреждении должен быть дежурный, я открыл дверь в коридор и стал громко звать:

– Дежурный! Дежурный!

Сначала появились работники из соседних комнат.

– В чем дело?

И тут же действительно по коридору прибежал дежурный с красной повязкой на рукаве.

– Со следователем что-то. Ему плохо, – сказал я, показывая на ноги Иосифова, торчавшие из-за стола. Про себя решил: «Не буду говорить о том, что случилось, он погорячился, а я машинально ответил. Уладим сами этот инцидент». Меня отвели в бокс, их было несколько в этом здании. Ряд железных дверей, за которыми бетонный мешок метр на метр, здесь арестованных содержали, если случался перерыв в допросе или по каким-то другим надобностям.

Пришли за мной минут через тридцать. Отвели в комнату Иосифова. Он стоял за своим столом, бледный, с хищным выражением лица.

На принесенных в комнату дополнительных стульях сидели еще трое – двое в форме, третий в гражданском,

Я понял, что затевается. Решил: «Если будут бить – отвечу! Этих троих без особых хлопот уложу!»

Иосифов показал на бумаги:

– Будешь подписывать?

– Нет. – твердо ответил я и, поскольку терять уже было нечего, добавил: – Ты это сочинил, ты и подписывай!

– Ах ты, ублюдок! Читай. Там кое-что поправил.

Когда я склонился над протоколом, меня ударили чем-то тяжелым по затылку. Энкавэдэшники правильно предположили: им и втроем не справиться с чемпионом.

Я упал, и меня принялись месить сапогами, пинали, били каблуками в грудь. Иногда от очень резкого удара по почкам у меня лиловыми проблесками мелькала перед глазами комната и суетящиеся вокруг следователи.

Потом я ничего не помнил. Очнулся от холода в тюремной бане. Холодные струи душа стекали сверху. Я лежал в одежде, которая пропиталась водой. Бил мелкий озноб. Попытался отстраниться от холодных струй, но резкая боль во всем теле опять затуманила сознание. Придя в себя, я еще раз попробовал избавиться от льющейся сверху ледяной воды; перевернулся со спины на живот, потом с живота на спину. Отдышался, пересиливая боль. Увидел снег за выбитым стеклом небольшого окна под потолком. «Замерзну. Неужели так просто умру? Ах, сволочи, как легко и безнаказанно убивают человека. Спишут как попытку к побегу или сердечный приступ».

Я осмотрелся, увидел батарею парового отопления – пыльная, с облупившейся краской, она была неподалеку. «Отопление в тюрьме общее, наверное, она теплая», – подумал я и, превозмогая боль, пополз к батарее. Она действительно была теплой. Я прижался к ней сначала спиной, потом животом. Таким образом стал отогреваться.

Лязгнул запор, и в баню вошли двое охранников. Один из них, увидев меня прижавшимся к батарее, воскликнул:

– Смотри, что придумал, гад!

Подошел, спросил:

– Ну, сам пойдешь или помочь?

– Сам, – ответил я и попытался подняться, но резкая боль словно током ударила изнутри, и я потерял сознание. Приходя в себя, ощутил, что меня волокут за ноги, и я стукаюсь затылком о ступени лестницы.

Я узнал дверь своей одиночки: «Вот я и дома, слава богу, хоть отлежусь».

Через раскрытую дверь охранники швырнули меня на бетонный пол камеры.

Даже койку не опустили, и я прикидывал, смогу ли сделать это сам. С большим трудом, порой теряя сознание от боли, я отстегнул полку. Но как только лег и вздохнул с облегчением, раскрылось окошечко в двери, и коридорный сказал:

– Встать. Днем койка должна быть убрана.

– Я не могу двигаться, – ответил я.

– Поможем, – сказал охранник, открыл дверь, сбросил меня на пол и пристегнул полку к стене.

Вечером полку откинули от стены, она отшвырнула меня к параше. Я отдышался и все же заполз на свое строптивое ложе. На очередной встрече Иосифов коротко сказал:

– Или подпишешь, или сдохнешь.

Я ответил так же коротко и решительно:

– О том, что я говорил, – подпишу. На Федорова и генерала клеветать не буду. Сдохну, но не подпишу.

Большие неприятности, наверное, имел Иосифов из-за меня. Не за то, что избивал меня: это было здесь обычным делом. Не справился с пацаном, не сломал его, не выбил показания, так необходимые для создания громкого дела.

Я после еще нескольких допросов «с пристрастием» так и не подписал поклепы на других.

Больше полугода провозился следователь со строптивым курсантиком, заговор создать не удалось.

После завершения следствия меня перевели в общую камеру. Она находилась в этой же тюрьме, здесь ждали суда шестеро арестованных. Камера небольшая, вдоль стены общие нары, на них лежат ветхие серые матрацы. Обитатели камеры сидели на нарах, опустив ноги в проход. Все небритые, худые и бледные. По возрасту старше меня, по одежде – гражданские.

Мне указали на свободный тюфяк.

– Располагайся. Рассказывай, кто ты, за что сюда угодил?

Я коротко поведал свою недолгую жизнь и в чем обвиняют.

Сначала все сокамерники показались одинаковыми, потом я стал их различать по цвету щетины: у одного жесткая, седая, торчит как патефонные иголки, у другого – рыжая, густая, у третьего, – тоже пожилого, – борода с белым алюминиевым отливом.

Утомленный разговорами с новыми знакомыми и довольно долгим рассказом о себе, лег на нары: в общей камере не запрещалось спать днем.

Я еще не успел глубоко погрузиться в сон, был в состоянии мягкого теплого погружения, когда вдруг услыхал негромкий разговор о себе. Сон отлетел. Не открывая глаз, прислушался.

– Жалко парня, совсем молоденький и, видно, толковый. Да и собой хорош, – говорил пожилой, в серебряной щетине.

Ему вторил рыжий:

– Да, вышка ему светит неотвратимо.

– А может быть, найдут чего-нибудь смягчающее?

– Кто? Трибунал найдет! От нас сколько на гражданский суд ушло из этой камеры? И половина получила вышку! За треп! Разговорчики, пропаганду вел? А этот где пропаганду вел? В армии, разлагал вооруженные силы. Нет, вышка ему точно светит.

Собеседник, которому явно было жаль меня, искал смягчающие обстоятельства.

– Молодой, по сути дела рядовой, болтал в узком кругу друзей. – Но, помолчав, и сам неожиданно пришел к выводу: – Ты прав – расстреляют. Трибунал даже в мирное время не пощадит, к стенке поставит. Тем более за разложение армии.

Я слушал этот разговор сначала спокойно, будто говорили не обо мне, но когда соседи замолкли и смысл их слов дошел наконец до сознания, стало не по себе – сначала жарко, потом холод сдавил сердце, стало трудно дышать. Мне нечем было даже мысленно возразить тому, что он услышал, все правильно и объективно оценили соседи: и беспощадность трибунала, и особую его строгость, и, главное, тяжесть преступления – разложение армии! Да, расстрел неотвратим.

Как неожиданно все перевернулось – недавно примерял командирскую форму, которую шили выпускникам училища, любовался на себя в зеркало, мечтал о работе в войсках, о радости, которую принесу родителям. И вдруг все рухнуло! Оказалось, от счастья до расстрела – один шаг!

Как вынесут такую весть мама и папа? Ну, отец – мужчина – перестрадает, а мать едва ли… Я почувствовал, как слезы потекли по щекам, натянул одеяло на голову, чтобы никто не видел, что плачу. За время пребывания в тюрьме я плакал первый раз, даже когда избивали, не расслаблялся, а вот теперь, перед расстрелом, не выдержал: жалко было не себя, а маму…

Заседание Военного трибунала Среднеазиатского военного округа проходило в большом пустом зале. Трое судей сидели за массивным столом, их лица показались мне такими же каменными, как бюст Сталина, который возвышался за их спинами.

В пустом зале слова обвинителя и судей рикошетили от высоких стен и били, как жесткие хлысты. Я стоял одинокий в этой величественной, государственной судебной махине и в последнем слове, понимая свою полную обреченность, кратко сказал:

– Я признаю, говорил то, в чем меня обвиняют, но делал это не умышленно, просто так, как в обычном разговоре.

Я даже не просил снисхождения или учесть какие-то смягчающие мою вину обстоятельства, махнул безнадежно рукой и сел на скамью.

После недолгого совещания в соседней комнате судья, все так же строго и холодно, отчеканил слова, которые отскакивали от стен пустого зала. Перечислив еще раз всю вину и указав наказание, положенное по статье 5810 за эти деяния, судья произнес роковые слова:

– Высшая мера – расстрел.

Я отнесся к приговору спокойно, потому что заранее был готов к этому и понимал, что иного быть не могло.

Но судья, сделав паузу, продолжил:

– Но, учитывая… – дальше он перечислял, что именно учитывалось, но я не понимал его слов, не улавливал их смысла, в голове все закружилось, заметалось, и в этом вихре выплескивалось только одно – оставили жить!

Расстрел заменили лагерным заключением, и это уже прозвучало как благо!

После суда меня отправили в городскую тюрьму. Затем последовала пересылочная тюрьма, здесь тысячи осужденных были заперты в длинных, как скотные хлева, бараках и ожидали формирования эшелонов.

Эшелон, в который я попал, был составлен из многих красных товарных вагонов с нарами и зарешеченными оконцами. Две недели тащился эшелон по неведомым для меня просторам. Мелькали названия станций и городов, о которых я никогда не слышал. Грохотали тяжелые эшелоны с танками, пушками – все на запад. А нас везли на восток, через Сибирь. Кормили в пути: пайка хлеба – четыреста граммов (как неработающим) и два ведра на вагон пареной брюквы или кормовой белой свеклы. Воды тоже в обрез, не потому, что ее не хватало: охранники ленились таскать много ведер.

На разъездах били по стенам вагонов огромными деревянными молотками-колотушками: проверяли – не подпилены ли доски изнутри, не готовятся ли к побегу?

Эшелон разгрузили на глухой конечной станции, где, как пели зэки, «рельсы кончились, и шпалов нет». Собственно, и станции не было.

Пути упирались в насыпные бугры. И все – дальше конец цивилизации. Дальше – тайга.

Окаянные годы

Лагерная эпопея

Сибирь встретила холодом, глубоким снегом, дремучей, угрюмой тайгой. От этой удручающей картины, спрыгнув из вагона, я замерз – не сразу всем телом, а сначала почувствовал, как сжалось и похолодело сердце.

В зоне, за колючей проволокой, занесенные сверху и снизу снегом, стояли рядами приземистые бараки. Только ряды окошек выглядывали из сугробов, будто рассматривали вновь прибывших.

После первой ночи в не очень теплом бараке, на голых нарах разбудили звонкие на морозе удары железкой по обрубку рельса. Это означало подъем. Быстро все куда-то побежали, и я за ними в общем людском потоке. Оказалось, спешили занять очередь к окошкам, где выдается баланда. Здесь же бригадиры раздавали пайки хлеба. Пока подойдет очередь до черпака баланды, многие успевали умять пайку.

После завтрака построение бригад около вахты для выхода на работу. А там – лесоповал. Что значит валить лес на пятидесятиградусном морозе с рассвета дотемна – месяцами, годами… описать невозможно. Скажу коротко: для многих это кончается печально – мороз, голод, непосильная работа превращают человека в то существо, которое очень точно называют сами зэки – доходяга.

Зима для меня могла стать последней. У меня начиналась цинга. Много ли мы знаем об этой болезни? Обычно считают, при цинге выпадают зубы. Это не совсем так. Начинают гнить десны, отчего во рту появляется сладковатый привкус. Чем пахнут гниющие раны, известно, – вот такой запах идет изо рта. Зубы расшатываются, могут выпадать сами собой, дряблые десны их не держат. И еще. По телу пойдут коричневатые пятна. Ходит человек еще живой, но признаки трупа на нем уже появились. Валит его усталость, апатия. В конце концов, больной становится мертвым, настоящим трупом. Обычно это случается ночью – заснет зэк, и все – цинга его приласкает, избавит от страданий. Утром, по команде «подъем!» все пойдут на построение, а те, кого приютила цинга, останутся лежать на нарах. Выволокут их к двери, а там стоят сани-розвальни с запряженной в них покрытой инеем лошадкой. Процедура эта обычная, годами отработанная. Всех, кто не поднялся с нар и не подает признаков жизни, погрузят на эти сани, и побредет лошадка на вахту, к проходной. А там бригады после подсчета выходят из зоны для следования на работу.

У нарядчика на фанерке записано в соответствующие графы, сколько выходит на работу, сколько придурков (обслуги разной) остается в зоне. А сколько не хватает до общей численности лагпункта на сегодня, должно лежать на этих санях. Когда все цифры сойдутся, бригады под конвоем пошагают к месту работы. А сани с покойниками заскрипят на кладбище. Не на общее, а на лагерное. Там специально выделенная похоронная команда целый день долбит промерзшую землю, заготавливая могилы впрок. Работа в этой команде считается легкой, потому что большую часть дня зэки сидят у костра. Продолбят ломами и кирками жесткую, как бетон, мерзлоту – и к огоньку греться. Главное, мерзлоту пробить – она с полметра, а дальше земля мягче пойдет и работа полегче. Углубляют могилу посменно три-четыре человека. В яме не развернешься. Остальные у костра греются. В общем, блатная работа, не лесоповал… Поэтому никто не хочет потерять такое теплое место. Стараются ладить с конвоем и с доктором. Друг другу поблажки дают. Конвой не требует от зэков, чтобы рыли могилы на положенную глубину. А зэки избавляют конвой и доктора от лишних хлопот. Доктор (вольнонаемный) должен на бумаге зафиксировать факт смерти. Не будет же он холодные трупы брать за руки и пульс прощупывать или на колени вставать и трубку прикладывать: не трепыхнется ли еще сердце в тощей костлявой груди доходяги?

Доктора избавляет от этой неприятной процедуры какой-нибудь услужливый похоронщик. Он идет с доктором вдоль выложенных в ряд покойников (специально для доктора и учетчика их в такой лежачий строй выкладывают). Учетчик из охраны определяет номер умершего и уточняет его фамилию. Доктор заносит эти данные в протокол. А факт смерти фиксирует ломом зэк, сопровождающий доктора. Ломом он после легкого взмаха ударяет в грудь трупа, и какие еще нужны подтверждения смерти после этого? Не надо ни пульс искать, ни трубочку к груди прикладывать. Доктору, конвоиру и учетчику эта процедура удобна: никаких сомнений в факте смерти не может быть. Лом с легким хрустом прошибает грудь покойника до самой земли.

И факт смерти, как говорится, налицо. А совесть у всех чиста – документ оформлен, цифры в лагерной канцелярии сойдутся.

Печальная такая участь ожидала и меня. От моей былой боксерской прочности почти ничего не осталось. Следователи помесили меня сапогами основательно. Почки, да и другие органы внутри побаливали. В общем, потихоньку я доходил.

Резко переменил мое существование его величество случай.

Все началось с того, что я спас жизнь Серому. Тому Серому, который держал в руках весь лагерь, пожалуй, крепче охраны, он мог одним словом решить судьбу любого зэка. Он был пахан. Провинившихся или по какому-то поводу не угодных убивал не сам. А, покуривая самокрутку из махорки в окружении своих приближенных, мог сказать: «Надо убрать такого-то». И этого достаточно. Кто «замочит» приговоренного, неважно. Обычно никто не знал исполнителя. Догадывались. Но никогда о своей догадке не говорили. Мокрое дело нешуточное, за такое вышку дают. Догадливого, если он не свой, тоже могли убрать. Серый, конечно, знал, кто замочил, и отмечал его преданность какими-то привилегиями.

Я был далек от шайки приближенных к Серому. До этого случая пахан, наверное, не знал о моем существовании. Я простой работяга или, как их звали блатные, баклан. Да еще и статья у меня – политическая.

В тот день зэки пришли с работы как всегда усталые, злые. Лесоповал от темна до темна на морозе. В бараке после черпака баланды повалились на нары, не снимая телогреек и обувки. Постели не испачкаешь: ни матрасов, ни одеял нет, спали на голых досках.

Нары двухъярусные. Место мое на верхнем этаже, там теплее.

Внизу, в проходе между нарами, стоял железный бак с кружкой, прикрепленной к бачку цепью. В баке хвойный настой. Обычные сосновые и еловые веточки, залитые кипятком. В лагере гуляла цинга. Чтобы как-то унять ее, делали этот хвойный настой: терпкий, горький, пахнущий дегтем. Противное пойло, но все его пили. Я тоже пил. Цинга поселилась во мне уже довольно прочно.

Хлебнув целительного пойла, я забрался на второй ярус нар, снял бушлат. Под бушлатом у меня еще телогрейка. Снял и ее.

Обычно телогрейку стелил на нары, а бушлатом накрывался. Тело, задубевшее за долгий день на морозе, расслабилось, охватывала теплая истома. Горячая баланда, которую проглотил по возвращении в зону, грела изнутри и опьяняла, разливая слабость по всему телу.

Наверное, и в этот вечер я мгновенно заснул бы, как это бывало прежде. Но вдруг у бачка с хвойным настоем произошел скандал. Мне сверху хорошо было видно все, что происходило внизу. Двое узбеков – я знал их как обитателей своего барака – пили настой хвои. Вернее, один – пожилой – пил, а другой, моложе, усатый, ждал, когда он передаст ему кружку. В это время вошел в барак и подошел хлебнуть хвои Волков. Здоровый, грудастый, плечистый, с перебитым носом, жесткие волосы с обильной сединой, красное с мороза лицо. Глядя на его перебитый нос и несколько шрамов, любой мог безошибочно определить – уголовник. А кличку Серый, как я узнал позднее, ему дали не по его фамилии – Волков, фамилий у него было немало. Волков – по последней судимости. Кличка Серый шла с ним из молодости. Его так прозвали за не очень большую сообразительность, мозги у него негибкие были – грабил без какой-либо изобретательности, нахрапом. Одним словом, был серый по способностям. Так его определили старые воры того времени. Но с годами накопились судимости, рос авторитет. И вот теперь он вор в законе – пахан на весь этот лагпункт.

Он, конечно же, не мог ждать, пока будут распивать настои какие-то узбеки.

– Ну, хватит, – коротко сказал Серый и выхватил кружку из рук пожилого узбека, облив его при этом выплеснувшимися остатками настоя.

Пахан склонился к крану, чтобы нацедить отвар, а в этот миг пожилой узбек выхватил из-за голенища нож и ударил этим ножом обидчика почему-то по голове.

Никогда я не видел прежде, чтобы глаза сверкали натуральным огнем, как у того старика узбека. Он, видно, был очень вспыльчивый человек. От обиды просто потерял способность здраво мыслить и в крайнем остервенении стал бить ножом по голове Серого. А может быть, он бил по голове потому, что у склонившегося Серого именно голова как раз была под рукой.

Волков вскинулся, завопил:

– Ты что?!

А узбек все кидался на него, целился и бил ножом в голову. Серый пятился, отмахивался голыми руками. Раз он ухватил нож за лезвие. А узбек, рванув нож, располосовал ладонь Серого. Кровь лилась из ран на голове, брызгала из почти развалившейся пополам кисти.

А узбек замахнулся ножом для очередного удара, и кто знает, куда бы на этот раз он засадил свой нож.

Вот тут я и прыгнул сверху на того узбека.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24