Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7

ModernLib.Net / Гончаров Иван Александрович / Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7 - Чтение (стр. 12)
Автор: Гончаров Иван Александрович
Жанр:

 

 


      – Есть и безобразные, – сказал Райский, – разве ты и их любила бы?..
      – Есть больные, – строго заметила Марфинька, – а безобразных нет! Ребенок не может быть безобразен. Он еще не испорчен ничем.
      172
      Всё это говорила она с жаром, почти страстно, так что ее грациозная грудь волновалась под кисеей, как будто просилась на простор.
      – Какой идеал жены и матери! Милая Марфинька – сестра! Как счастлив будет муж твой!
      Она стыдливо села в угол.
      – Она всё с детьми: когда они тут, ее не отгонишь, – заметила бабушка, – поднимут шум, гам, хоть вон беги!
      – А есть у тебя кто-нибудь на примете, – продолжал Райский, – жених какой-нибудь?..
      – Что это ты, мой батюшка, опомнись? Как она без бабушкина спроса будет о замужестве мечтать?
      – Как, и мечтать не может без спроса?
      – Конечно, не может.
      – Ведь это ее дело.
      – Нет, не ее, а пока бабушкино, – заметила Татьяна Марковна. – Пока я жива, она из повиновения не выйдет.
      – Зачем это вам, бабушка?
      – Что зачем?
      – Такое повиновение: чтоб Марфинька даже полюбить без вашего позволения не смела?
      – Выйдет замуж, тогда и полюбит.
      – Как «выйдет замуж и полюбит»: полюбит и выйдет замуж, хотите вы сказать!
      – Хорошо, хорошо, это у вас там так, – говорила бабушка, замахав рукой, – а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него.
      – Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их – бабушка! Есть ли смысл в этом…
      – Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их этим своим идеям!.. Вон, покойница мать твоя была такая же… да и сошла прежде времени в могилу!
      Она вздохнула и задумалась.
      «Нет, это всё надо переделать! – сказал он про себя… – Не дают свободы – любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение в их головах!»
      – Марфинька! Я тебя просвещу! – обратился он к ней. – Видите ли, бабушка: этот домик, со всем, что здесь есть, как будто для Марфиньки выстроен, – сказал Райский, – только детские надо надстроить. Люби,
      173
      Марфинька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!
      – Ну, добро, посмотрим, посмотрим, – сказала она, – если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы никто не знал, пуще всего Нил Андреич… надо втихомолку…
      – Свободный, разумный и справедливый поступок – втихомолку! Долго ли мы будем жить, как совы, бояться света дневного, слушать совиную мудрость Нилов Андреевичей!..
      – Шш! Ш-ш! – зашипела бабушка, – услыхал бы он! Человек он старый, заслуженный, а главное серьезный! Мне не сговорить с тобой – поговори с Титом Никонычем. Он обедать придет, – прибавила Татьяна Марковна.
      «Странный, необыкновенный человек! – думала она. – Всё ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него – дураки, себя несчастным называет! Погляжу еще, что будет!»
 

III

 
      Райский взял фуражку и собрался идти в сад. Марфинька вызвалась показать ему всё хозяйство: и свой садик, и большой сад, и огород, цветник, беседки.
      – Только в лес боюсь; я не хожу с обрыва, там страшно, глухо! – говорила она. – Верочка приедет, она проводит вас туда.
      Она надела на голову косынку, взяла зонтик и летала по грядкам и цветам, как сильф, блестя красками здоровья, веселостью серо-голубых глаз и летним нарядом из прозрачных тканей. Вся она казалась сама какой-то радугой из этих цветов, лучей, тепла и красок весны.
      Борис видел всё это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой же резвостью движений.
      Ему хотелось бы рисовать ее бескорыстно, как артисту, без себя, вот как бы нарисовал он, например,
      174
      бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей старческой красоте: и выходила живая фигура, которую он наблюдал покойно, объективно.
      А с Марфинькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфинька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то у того, то у другого цветка.
      – Вот этот розан вчера еще почкой был, а теперь посмотрите, как распустился, – говорила она, с торжеством показывая ему цветок.
      – Как ты сама! – сказал он.
      – Ну, уж хороша роза!
      – Ты лучше ее!
      – Понюхайте, как она пахнет!
      Он нюхал цветок и шел за ней.
      – А вот эти маргаритки надо полить, и пионы тоже! – говорила она опять, и уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала, не надо ли полить другие.
      – А в Петербурге еще и сирени не зацвели, – сказал он.
      – Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести. Для меня праздник, когда липы зацветут, – какой запах!
      – Сколько здесь птиц! – сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на деревьях.
      – У нас и соловьи есть – вон там, в роще! И мои птички все здесь пойманы, – говорила она. – А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше – там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…
      – Пойдем, Марфинька, к обрыву, на Волгу смотреть.
      – Пойдемте, только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится. И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала.
      Он улыбкой поблагодарил ее.
      – А что к обеду? – спросила она. – Бабушка намерена угостить вас на славу.
      – Ведь я обедал. Разве к ужину?
      175
      – До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают: что вы лучше любите, творог со сливками… или…
      – Да, я люблю творог… – рассеянно отвечал Райский.
      – Или простоквашу?
      – Да, хорошо простоквашу…
      – Что же лучше? – спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой.
      – Ты любишь щеголять, Марфинька: лакированный башмак! – сказал он.
      Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук платье и юбку.
      – Это мы с бабушкой на ярмарке купили, – сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. – А у Верочки лиловые, – прибавила она. – Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали?
      Но он не слушал ее. «Милое дитя! – думал он, – тебе не надо притворяться стыдливой!»
      – Я не хочу есть, Марфинька. Дай руку, пойдем к Волге.
      Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?
      У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его…
      – Ты поешь, Марфинька? – спросил он.
      – Да… немножко, – застенчиво отвечала она.
      – Что же?
      176
      – Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою: «Una voce poco fa»1, только трудно очень для меня. А вы поете?
      – Диким голосом, но зато беспрестанно.
      – Что же?
      – Всё. – И он запел из «Ломбардов», потом марш из «Семирамиды» и вдруг замолк.
      Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее шагом.
      «Ничего больше не надо для счастья, – думал он, – умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь всё есть для тихого счастья – но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, – и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
      Он выпустил ее руку и задумался.
      – Что ж вы молчите? – спросила она. «Ничего не говорит!» – про себя прибавила потом.
      – Ты любишь читать… читаешь, Марфинька? – спросил он, очнувшись.
      – Да, когда соскучусь, читаю.
      – Что же?
      – Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. «Елену» недавно читала мисс Еджеворт, еще «Джен Эйр»… Это очень хорошо… Я две ночи не спала: всё читала, не могла оторваться.
      – Что тебе больше нравится? Какой род чтения?
      Она подумала немного, очевидно затрудняясь определить род.
      – Да вы смеяться будете, как давеча над гусенком… – сказала она, не решаясь говорить.
      – Нет, нет, Марфинька: смеяться над такой милой, хорошенькой сестрой! Ведь ты хорошенькая?
      – Ну, что за хорошенькая! – небрежно сказала она, – толстая, белая! Вот Верочка так хорошенькая, прелесть!
      – Что же ты любишь читать? Поэзию читаешь: стихи?
      – Да, Жуковского, Пушкина недавно «Мазепу» прочла.
      177
      – Что же, нравится?
      Она отрицательно покачала головой.
      – Отчего?
      – Жалко Марию. Вот «Гулливеровы путешествия» нашла у вас в библиотеке и оставила у себя. Я их раз семь прочла. Забуду немного и опять прочту. Еще «Кота Мура», «Братья Серапионы», «Песочный человек»: это больше всего люблю.
      – Какие же тебе книжки еще нравятся? Читала ли ты серьезное что-нибудь?
      – Серьезное? – повторила она, и лицо у ней вдруг серьезно сморщилось немного. – Да, вон у меня из ваших книг остались некоторые, да я их не могу одолеть…
      – Какие же?
      – Шатобриана – «Les Martyrs…»1 Это уж очень высоко для меня!
      – Ну, а историю?
      – Леонтий Иванович давал – Мишле, «Precis de l’histoire moderne»,2 потом Римскую историю, кажется, Жибона…
      – То есть Гиббона: что же?
      – Я не дочитала… слишком величественно! Это надо только учителям читать, чтоб учить…
      – Ну, романы читаешь?
      – Да… только такие, где кончается свадьбой.
      Он засмеялся, и она за ним.
      – Это глупо? да? – спросила она.
      – Нет, мило. В тебе глупого не может быть.
      – Я всегда прежде посмотрю, – продолжала она смелее, – и если печальный конец в книге – я не стану читать. Вон «Басурмана» начала, да Верочка сказала, что жениха казнили, я и бросила.
      – Стало быть, ты и «Горя от ума» не любишь? Там не свадьбой кончается.
      Она потрясла головой.
      – Софья Павловна гадкая, – заметила она, – а Чацкого жаль: пострадал за то, что умнее всех!
      Он с улыбкой вслушивался в ее литературный лепет и с возрастающим наслаждением вглядывался ей в глаза, в беленькие, тесные зубы, когда она смеялась.
      178
      – Мы будем вместе читать, – сказал он, – у тебя сбивчивые понятия, вкус не развит. Хочешь учиться? Будешь понимать, делать верно критическую оценку.
      – Да, только выбирайте книжки, где веселый конец, свадьба…
      – И детки чтоб были? – лукаво спросил он, – чтоб одного «кашкой кормили», другому «оспочку прививали»? Да?
      – Злой, злой! ничего не стану говорить вам… Вы всё замечаете, ничего не пропустите…
      – Так ты не выйдешь ни за кого без бабушкина спроса?
      – Не выйду! – сказала она с твердостью, даже немного хвастливо, что она не в состоянии сделать такого дурного поступка.
      – Почему же так?
      – А если он картежник, или пьяница, или дома никогда не сидит, или безбожник какой-нибудь, вон как Марк Иваныч… почем я знаю? А бабушка всё узнает…
      – А Марк Иваныч безбожник?
      – Никогда в церковь не ходит.
      – Ну, а если этот безбожник или картежник понравится тебе?..
      – Всё равно, я не выйду за него!
      – А если полюбишь ты?..
      – Картежника или такого, который смеется над религией, вон как Марк Иваныч: будто это можно? Я с ним и не заговорю никогда; как же полюблю?
      – Так что бабушка скажет, так тому и быть?
      – Да, она лучше меня знает.
      – А когда же ты сама будешь знать и жить?
      – Когда… буду в зрелых летах, буду своим домом жить, когда у меня будут свои…
      – Дети? – подсказал Райский.
      – Свои коровы, лошади, куры, много людей в доме… Да, и дети… – краснея, добавила она.
      – А до тех пор всё бабушка?
      – Да. Она умная, добрая, она всё знает. Она лучше всех здесь и в целом свете! – с одушевлением сказала она.
      Он замолчал, припоминая Беловодову, разговор с ней, сходство между той и другой, и разные причины этого сходства, и причины несходства.
      179
      У него рисовались оба образа и просились во что-то: обе готовые, обе прекрасные – каждая своей красотой – обе разливали яркий свет на какую-то картину.
      Что из этого будет – он не знал и пока решил написать Марфинькин портрет масляными красками.
      Они подошли к обрыву. Марфинька боязливо заглянула вниз и, вздрогнув, попятилась назад.
      Райский бросил взгляд на Волгу, забыл всё и замер неподвижно, воззрясь в ее задумчивое течение, глядя, как она раскидывается по лугам широкими разливами.
      Полноводье еще не сбыло, и река завладела плоским прибрежьем, а у крутых берегов шумливо и кругами омывала подножия гор. В разных местах, незаметно, будто не двигаясь, плыли суда. Высоко на небе рядами висели облака.
      Марфинька подошла к Райскому и смотрела равнодушно на всю картину, к которой привыкла давно.
      – Вот эти суда посуду везут, – говорила она, – а это расшивы из Астрахани плывут. А вот, видите, как эти домики окружило водой? Там бурлаки живут. А вон, за этими двумя горками, дорога идет к попадье. Там теперь Верочка. Как там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай пить. Там бездна цветов.
      Райский молчал.
      – Там зайцы водятся, только теперь их затопило, бедных! У меня кролики есть, я вам покажу!
      Он продолжал молчать.
      – В конце лета суда с арбузами придут, – продолжала она, – сколько их тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои есть, крупные, иногда в пуд весом бывают. Прошлый год больше пуда один был, бабушка архиерею отослала.
      Райский всё смотрел.
      «Всё молчит!» – шепнула Марфинька про себя.
      – Пойдем туда! – вдруг сказал он, показывая на обрыв и взяв ее за руку.
      – Ах, нет, нет, боюсь! – говорила она, дрожа и пятясь.
      – Со мной боишься?
      – Боюсь!
      – Я тебе не дам упасть. Разве ты не веришь, что я сберегу тебя?
      180
      – Верю, да боюсь. Вон Верочка не боится: одна туда ходит, даже в сумерки! Там убийца похоронен, а ей ничего!
      – Ну, если б я сказал тебе: «Закрой глаза, дай руку и иди, куда я поведу тебя», – ты бы дала руку? закрыла бы глаза?
      – Да… дала бы, и глаза бы закрыла, только… одним глазом тихонько бы посмотрела…
      – Ну, вот теперь попробуй – закрой глаза, дай руку; ты увидишь, как я тебя сведу осторожно: ты не почувствуешь страха. Давай же, вверься мне, закрой глаза.
      Она закрыла глаза, но так, чтоб можно было видеть, и только он взял ее за руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него руку.
      – Ни за что не пойду, ни за что! – с хохотом и визгом говорила она, вырываясь от него. – Пойдемте, пора домой, бабушка ждет! Что же к обеду? – спрашивала она, – любите ли вы макароны? свежие грибы?
      Он ничего не отвечал и любовался ею.
      – Какая ты прелесть! Ты цельная, чистая натура! и как ты верна ей, – сказал он, – ты находка для художника! Сама естественность!
      Он поцеловал у нее руку.
      – Чего-чего не наговорили обо мне! Да куда же вы?
      Ответа не было. Она подошла к обрыву шага на два, робко заглянула туда и видела, как с шумом раздавались кусты врозь и как Райский, точно по крупным уступам лестницы, прыгал по горбам и впадинам оврага.
      – Страсть какая! – с дрожью сказала она и пошла домой.
 

IV

 
      Райский обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять на гору, в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться в предместье. Весь город лежал перед ним как на ладони.
      Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков, лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по окраинам оврага, спустившихся на дно
      181
      его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с пристройками, надстройками, с венециянскими окошками или едва заметными щелями вместо окон, с голубятнями, скворечниками, с пустыми, заросшими травой, дворами. Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые, без домов, улицы, с громкими надписями: «Московская улица», «Астраханская улица», «Саратовская улица», с базарами, где навалены груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с далеко разносящимся запахом навоза, и на бренчащие по улице дрожки.
      Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной, сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города.
      Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Всё пестро, зелено, и всё молчит.
      Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли.
      Собаки, свернувшись по три, по четыре, лежат разношерстной кучей на любом дворе, бросаясь, по временам, от праздности, с лаем на редкого прохожего, до которого им никакого дела нет.
      Простор и пустота – как в пустыне. Кое-где высунется из окна голова с седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется.
      В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване человека, в халате: подле него на столике лежат «Ведомости», очки, и стоит графин квасу.
      Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в руках – и всё не решается высморкаться: лень.
      182
      Там кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы кто ни прошел, всегда сидит он – с довольным, ничего не желающим и нескучающим взглядом.
      В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений.
      Райский, идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за трапезой, а там, в мещанском доме, уж подавали самовар.
      В безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое между собой. Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по деревянной мостовой.
      Где-то в сарае кучер рубит дрова, тут же поросенок хрюкает в навозе; в низеньком окне, в уровень с землею, отдувается коленкоровая занавеска с бахромой, путаясь в резеде, бархатцах и бальсаминах.
      Там сидит, наклоненная над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и шьет прилежно, несмотря на жар и всех одолевающую дремоту. Она одна бодрствует в доме и, может быть, сторожит знакомые шаги…
      Из отворенных окон одного дома обдало его сотней звонких голосов, которые повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: «Школа».
      Дальше набрел он на постройку дома, на кучу щепок, стружек, бревен и на кружок расположившихся около огромной деревянной чашки плотников. Большой каравай хлеба, накрошенный в квас лук да кусок красноватой соленой рыбы – был весь обед.
      Мужики сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а прилежно, и будто набожно, исполняли трудную работу.
      Райскому хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных, буро-желтых, как у отаитян, лиц, эти черствые, загорелые руки, с негнущимися пальцами, крепко вросшими, будто железными, ногтями, эти широко и мерно растворяющиеся рты и медленно жующие уста, и этот – поглощающий хлеб и кашу – голод.
      183
      Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод – временем и тяжкой работой.
      «Однако какая широкая картина тишины и сна! – думал он, оглядываясь вокруг, – как могила! Широкая рама для романа! Только что я вставлю в эту раму?»
      Он мысленно снимал рисунок с домов, замечал выглядывавшие физиономии встречных, группировал лица бабушки, дворни.
      Всё это пока толпилось около Марфиньки. Она была центром картины. Фигура Беловодовой отступила на второй план и стояла одиноко.
      Он медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый материал. Все фигуры становились отчетливо у него в голове, всех он видел их там, как живыми.
      «Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне – да легла картина страсти! – мечтал он. – Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски… Да где взять красок и… страсти тоже?..»
      «Страсть! – повторил он очень страстно. – Ах, если б на меня излился ее жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо утонул в ней и утопил эти свои параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел огонь страсти, и после – желчью, кровью и потом написал картину ее, эту геенну в людской жизни. Страсть Софьи… Нет, нет! – холодно думал он. – Она “выше мира и страстей”. Страсть Марфиньки!» – он засмеялся.
      Оба образа побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно глядел по сторонам.
      «Да, из них выйдет роман, – думал он, – роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, – у одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь – картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но всё сна, непробудного сна!»
      Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни
      184
      признака жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных домиков.
      На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в затруднении, которую из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной послышалось движение, и он вошел в небольшую переднюю.
      – Кто там? – с изумлением спросила пожилая женщина, которая держала в объятиях самовар и готовилась нести его, по-видимому, ставить.
      – Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий Козлов? – спросил Райский.
      Она с испугом продолжала глядеть на него во все глаза.
      – Кто там? – послышался голос из другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли и показался человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с синим платком в руках.
      – Вот учителя какого-то спрашивает! – сказала одурелая баба.
      Господин в халате тоже воззрился с удивлением на Райского.
      – Какого учителя? Здесь не живет учитель… – говорил он, продолжая с изумлением глядеть на посетителя.
      – Извините, я приезжий, только сегодня утром приехал, и не знаю никого: я случайно зашел в эту улицу и хотел спросить…
      – Не угодно ли пожаловать в комнату? – ласково пригласил хозяин войти.
      Райский последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые, обитые кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под зеркалом.
      – Прошу садиться! – просил он. – Вы какого учителя изволите спрашивать? – продолжал он, когда они сели.
      – Леонтия Козлова.
      – Есть купец Козлов, торгует в рядах… – задумчиво говорил хозяин.
      – Нет, Козлов, учитель древней словесности, – повторил Райский.
      – Словесности… нет, не знаю… Вам бы в гимназии спросить – она там на горе…
      «Это я и сам знаю», – подумал Райский.
      – Извините, – сказал он, – я думал, что всякий его знает, так как он давно в городе.
      185
      – Позвольте… не он ли у председателя учит детей? Так он там и живет: бравый такой из себя…
      – Нет, нет – этот не бравый! – с усмешкой заметил Райский, уходя.
      Вышедши на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не знает ли он, где живет учитель Леонтий Козлов.
      Тот подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом отвернулся в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону:
      – Это, должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то учитель живет.
      К счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор.
      – Эх, ты: это садовник! – сказал он.
      – Знаю, что садовник, да он учитель, – возразил первый. – К нему господа на выучку ребят присылают…
      – Им не его надо, – возразил писарь, глядя на Райского, – пожалуйте за мной! – прибавил он и проворно пошел вперед.
      Райский следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый привел его к тому дому, откуда звонко и дружно раздавались азы.
      – Вот школа, вон и учитель сам сидит! – прибавил он, указывая в окно на учителя.
      – Да это совсем не то! – с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на себя, что забыл дома спросить адрес Козлова.
      – А то еще на горе есть гимназия… – сказал кантонист.
      – Ну, хорошо, спасибо, я найду сам! – поблагодарил Райский и вошел в школу, полагая, что учитель верно знает, где живет Леонтий.
      Он не ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на улицу и указал, как пройти одну улицу, потом завернуть направо, потом налево.
      – Там упретесь в садик, – прибавил он, – тут Козлов и живет.
      «Да, долго еще до прогресса! – думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. – Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки,
      186
      обстановка – перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или всё тот же ученый, но недогадливый младенец? Он – тоже находка для художника!»
      И вошел в дом.
 

V

 
      Леонтий принадлежал к породе тех, погруженных в книги и ничего, кроме их, не ведающих ученых, живущих прошлою или идеальною жизнию, жизнию цифр, ипотез, теорий и систем, и не замечающих настоящей, кругом текущей жизни.
      Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей на белом свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались в толпу.
      Редко где встретишь теперь небритых, нечесаных ученых, с неподвижным и вечно задумчивым взглядом, с одною, вертящеюся около науки речью, с односторонним, ушедшим в науку умом, иногда и здравым смыслом, неловких, стыдливых, убегающих женщин, глубокомысленных, с забавною рассеянностью и с умилительной младенческой простотой, – этих мучеников, рыцарей и жертв науки. И педант науки – теперь стал анахронизмом, потому что ею не удивишь никого.
      Леонтий принадлежал еще к этой породе, с немногими смягчениями, какие сделало время. Он родился в одном городе с Райским, воспитывался в одном университете.
      Глядя на него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже – nascuntur1. Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как будто у него не было детства, не было нерва – шалить, резвиться.
      Потешалась же над ним и молодость. То мазнет его сажей по лицу какой-нибудь шалун, Леонтий не догадается
      187
      и ходит с пятном целый день, к потехе публики, да еще ему же достанется от надзирателя, зачем выпачкался.
      Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, – он сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду не выведут его из созерцания.
      Съедят ли у него из-под рук завтрак или обед, он не станет производить следствия, а возьмет книгу посерьезнее, чтобы заморить аппетит, или уснет, утомленный голодом.
      Промыслить обед, стащить или просто попросить – он был еще менее способен, нежели преследовать похитителей. Зато если ошибкой, невзначай, сам набредет на съестное, чужое ли, свое ли – то непременно, бывало, съест.
      Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и рассеянностию, но его теплое сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже их, мальчишек в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого, – всё это приобрело ему ничем не нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины быть многими недоволен – им никто и никогда.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51