Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7

ModernLib.Net / Гончаров Иван Александрович / Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7 - Чтение (стр. 15)
Автор: Гончаров Иван Александрович
Жанр:

 

 


      Она, как случается с детьми, от сильной радости, забыла поблагодарить Райского.
      – А ты и не благодаришь – хороша! Как обрадовалась! – сказала Татьяна Марковна.
      Марфинька сконфузилась и присела. Райский засмеялся.
      – Какая я дура – приседаю! – сказала она.
      Она подошла и обняла его.
      Тит Никоныч смутился, растерялся в шарканье и благодарственных приветствиях.
      Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить – чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, – убедился, что бабушка не всё угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
      219
      Тит Никоныч и Крицкая ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она говорила, что не велела приехать за собой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался, к крайнему неудовольствию бабушки.
      – Егорка бы проводил! – шептала она, – сидела бы дома – кто просил!
      – Благодарю вас, благодарю… – сказала Полина Карповна мимоходом Райскому.
      – За что? – спросил он с удивлением.
      – За приятный, умный разговор – хотя не со мной… но я много унесла из него…
      – Разговор больше практический, – сказал он, – о каше, о гусе, потом ссорились с бабушкой…
      – Не говорите, я знаю… – говорила она нежно, – я заметила два взгляда, два только… они принадлежали мне, да, признайтесь? О, я чего-то жду и надеюсь…
      С этим она ушла. Райский обратился к Марфиньке, взглядом спрашивая, что это такое.
      – Какие это два взгляда? – сказал он.
      Марфинька засмеялась.
      – Она всегда такая у нас! – заметила она.
      – Что она там тебе шептала? Не слушай ее! – сказала бабушка, – она всё еще о победах мечтает.
      Райский сбросил было долой гору наложенных одна на другую мягких подушек и взял с дивана одну жесткую, потом прогнал Егорку, посланного бабушкой раздевать его. Но бабушка переделала опять по-своему: велела положить на свое место подушки и воротила Егора в спальню Райского.
      – Какая настойчивая деспотка! – говорил Райский, терпеливо снося, как Егорка снимал сапоги, расстегнул ему платье, даже хотел было снять чулки. Райский утонул в мягких подушках.
      Через полчаса бабушка заглянула к нему в комнату.
      – Что вы? – спросил он.
      – Я пришла посмотреть, горит ли у тебя свечка: что ты не погасишь? – заметила она.
      Он засмеялся.
      – Покурить хочется, да сигары забыл у вас на столе, – сказал он.
      Она принесла сигары.
      – На, вот, кури скорей, а то я не лягу, боюсь, – говорила она.
      220
      – Ну так я не стану курить.
      – Кури, говорят тебе! – приказывала она.
      Но он потушил свечку.
      «Какой своеобычный: даже бабушки не слушает! Странный человек!» – думала Татьяна Марковна, ложась.
      Райский прожил этот день, как давно не жил, и заснул таким вольным, здоровым сном, каким, казалось ему, не спал с тех пор, как оставил этот кров.
 

X

 
      Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой, между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем.
      Он невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог отмахаться от впечатлений, которые клала на него окружающая природа, люди, их речи, весь склад и оборот этой жизни.
      Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
      Если он зевал, то пока не от скуки, а от пищеварения или от здоровой усталости.
      Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
      Бабушка была по-прежнему хлопотлива, любила повелевать, распоряжаться, действовать, ей нужна была роль. Она век свой делала дело, и если не было, так выдумывала его.
      221
      По-прежнему у ней не было позыва идти вникать в жизнь дальше стен, садов, огородов «имения» и, наконец, города. Этим замыкался весь ее мир.
      Она говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится за них с Райским, и весь наружный обряд жизни отправляется у ней по затверженным правилам.
      Но когда Райский пригляделся попристальнее, то увидел, что в тех случаях, которые не могли почему-нибудь подойти под готовые правила, у бабушки вдруг выступали собственные силы, и она действовала своеобразно.
      Сквозь обветшавшую и иногда никуда не пригодную мудрость у нее пробивалась живая струя здравого практического смысла, собственных идей, взглядов и понятий. Только когда она пускала в ход собственные силы, то сама будто пугалась немного и беспокойно искала подкрепить их каким-нибудь бывшим примером.
      Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят-шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их, и всё ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
      «Как это они живут?» – думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфиньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» – говорит бабушка.
      Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается – с одной стороны полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой – дорогой в мир, до которого ей дела нет.
      Желает она в конце зимы, чтоб весна скорей наступила, чтоб река прошла к такому-то дню, чтоб лето было теплое и урожайное, чтоб хлеб был в цене, а сахар дешев, чтоб, если можно, купцы давали его даром, так же как и вино, кофе и прочее.
      Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга важное или
      222
      замечательное лицо непременно побывало у ней, и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не проехал и не прошел, не поклонись ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались, до того, чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не узнала.
      Любила она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в именины ее все, начиная с архиерея, губернатора и до последнего повытчика в палате, чтобы три дня город поминал ее роскошный завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в этот день m-r Шарль, которого она терпеть не могла, или Полина Карповна, она бы искренно обиделась.
      В этот день она, по всей вероятности, втайне желала, чтобы зашел на пирог даже Маркушка.
      До приезда Райского жизнь ее покоилась на этих простых и прочных основах, и ей в голову не приходило, чтобы тут было что-нибудь не так, чтобы она весь век жила в какой-то «борьбе с противоречиями», как говорил Райский.
      Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала его никак не себе, а другому лицу, с кем имела дело, а если никого не было, так судьбе. А когда явился Райский и соединил в себе и это другое лицо, и судьбу, она удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям.
      Она горячо защищалась, сначала преданиями, сентенциями и пословицами, но когда эта мертвая сила, от первого прикосновения живой силы анализа, разлеталась в прах, она сейчас хваталась за свою природную логику.
      Этого только и ждал Райский, зная, что она сейчас очутится между двух огней: между стариной и новизной, между преданиями и здравым смыслом – и тогда ей надо было или согласиться с ним, или отступить от старины.
      223
      Но бабушка триумфа ему никогда не давала, она сдаваться не любила и кончала спор, опираясь деспотически на авторитет, уже не мудрости, а родства и своих лет.
      Райский, не уступая ей на почве логики, спускал флаг перед ее симпатией и, смеясь, становился перед ней на колени и целовал у ней руку.
      Он удивлялся, как могло всё это уживаться в ней, и как бабушка, не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с жизнью и переваривала всё это вместе, и была так бодра, свежа, не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов.
      Бабушка, Марфинька, даже Леонтий – а он мыслящий, ученый, читающий – все нашли свою точку опоры в жизни, стали на нее и счастливы.
      Бабушка добыла себе, как будто купила на вес, жизненной мудрости, пробавляется ею и знать не хочет того, чего с ней не было, чего она не видала своими глазами, и не заботится, есть ли там еще что-нибудь или нет.
      От этого она открыла большие глаза на его «мудреные», казавшиеся ей иногда шальными, слова, «цыганские» поступки, споры.
      – Странный, своеобычный человек, – говорила она и надивиться не могла, как это он не слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении от нее, сам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь город тоже уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, – но он пропащий человек.
      А тут внук, свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, «от рук отбился», смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то делает, что нужно!
      А она, кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни купцы, ни дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в жизни своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых – никаких ошибок не делает, знает, как где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет!
      224
      А он не слушается и еще осуждает ее!
      Она сделала из наблюдений и опыта мудрый вывод, что всякому дается известная линия в жизни, по которой можно и должно достигать известного значения, выгод, и что всякому дана возможность сделаться (относительно) важным или богатым, а кто прозевает время и удобный случай, пренебрежет данными судьбой средствами, тот и пеняй на себя!
      «Всякому, – говорила она, – судьба дает какой-нибудь дар: одному, например, дано много ума или какой-нибудь “остроты” и уменья (под этим она разумела талант, способности), – зато богатства не дала», – и сейчас пример приводила: или архитектора, или лекаря, или Степку, мужика. «Дурак-дураком, трех перечесть не может, лба не умеет перекрестить, едва знает, где право, где лево, ни за сохой, ни в саду: а посуду, чашки, ложки или крестики точит, детские кораблики, игрушки – точно из меди льет! И сколько на ярмарке продаст! Другой красив: картинка – зато петый дурак! Вон Балакин: ни одна умная девушка нейдет за него, а загляденье! Не зевай, и он будет счастлив. “Бог дурака, поваля, кормит!” – приводила она и пословицу в подкрепление, – найдет дуру с богатством! А есть и такие, что ни “остроты” судьба не дала, ни богатства, зато дала трудолюбие: этим берут! Ну, а кто лежебокой был или прозевал, загубил дар судьбы – сам виноват! Оттого много на свете погибших: праздных, пьяниц с разодранными локтями, одна нога в туфле, другая в калоше, нос красный, губы растрескались, винищем разит!»
      Райский расхохотался, слушая однажды такое рассуждение, и особенно характеристический очерк пьяницы, самого противного и погибшего существа, в глазах бабушки: до того, что хотя она не заметила ни малейшей наклонности к вину в Райском, но всегда с беспокойством смотрела, когда он вздумает выпить стакан, а не рюмку вина или рюмку водки.
      – Хорошо ли тебе, не много ли? – говорила она, морщась и качая головой.
      К пьянице и пьянству у ней было физиологическое отвращение.
      – Да, да, смейся! – говорила она, – а это правда!
      – Можно ведь, бабушка, погибнуть и по чужой вине, – возражал Райский, желая проследить за развитием ее житейских понятий, – есть между людей вражда, страсти. Чем виноват человек, когда ему подставляют
      225
      ногу, опутывают его интригой, крадут, убивают?.. Мало ли что!
      – Виноват, виноват! – решала она, не слушая апелляции. – Уж если кто несчастен, погибает, свихнулся, впал в нищету, в крайность, как-нибудь обижен, опорочен и поправиться не может, значит – сам виноват. Какой-нибудь грех да был за ним или есть: если не порок, так тяжкая ошибка! «Вражда, страсти»!.. всё один и тот же враг стережет нас всех!.. Бог накажет иногда да и простит, коли человек смирится и опять пойдет по хорошему пути. А кто всё спотыкается, падает и лежит в грязи, значит не прощен, а не прощен потому, что не одолеет себя, не сладит с вином, с картами, или украл, да не отдает краденого, или горд, обидчик, зол не в меру, грязен, обманщик, предатель… Мало ли зла: что-нибудь да есть! А хочет, так выползет опять на дорогу. А если просто слаб, силенки нет, значит веры нет: когда есть вера, есть и сила. Да, да, уж это так, не говори, не говори, смейся, а молчи!.. – прибавила она, заметив, что он хочет возразить. – Может ли быть, чтоб человек так пропал, из-за других, потому что захотели погубить? Не зевай, смотри за собой: упал, так вставай на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим? А нет, так помолись – и поправишься. Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было в опеке, дошло до того, что никто взаймы не давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся – какие были грехи – и вышел в люди…
      – Ну, хорошо, бабушка: а помните, был какой-то буян, полицмейстер, или исправник: у вас крышу велел разломать, постой вам поставил против правил, забор сломал и чего-чего не делал!
      – Да, правда: он злой, негодный человек, враг мой был, не любила я его! Чем же кончилось? Приехал новый губернатор, узнал все его плутни и прогнал! Он смотался, спился, своя же крепостная девка завладела им – и пикнуть не смел. Умер – никто и не пожалел!
      – Ну, вот видите! Что же вы сделали: вы ли виноваты?
      – Я! – сказала бабушка, – я наказана не даром. Даром судьба не наказывает…
      – В самом деле! что же такое?
      – Что? – повторила она, – молод ты, чтоб знать бабушкины проступки. Уж так и быть, изволь, скажу:
      226
      тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить для людей, водку гнали дома, не много, для гостей и для дворни, а всё же запрещено было; мостов не чинила… От меня взятки-то гладки, он и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет всё хуже… и…
      – И потом «красный нос, растрескавшиеся губы, одна нога в туфле, другая в калоше!» – договорил Райский смеясь. – Ах, бабушка, чего я не захочу, что принудит меня? или если скажу себе, что непременно поступлю так, вооружусь волей…
      – Никогда не говори: «непременно», – живо перебила Татьяна Марковна, – Боже сохрани!
      – Отчего? вот еще новости! – сказал Райский. – Марфинька! я непременно сделаю твой портрет, непременно напишу роман, непременно познакомлюсь с Маркушкой, непременно проживу лето с вами и непременно воспитаю вас всех трех, бабушку, тебя и… Верочку.
      Марфинька засмеялась, а Татьяна Марковна посмотрела на него через очки.
      – Ты никак с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень. Даст тебе когда-нибудь судьба за это «непременно»! Не говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «Бог даст, будем живы да здоровы»… А то судьба накажет за самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему…
      – У вас, бабушка, о судьбе такое же понятие, как у древнего грека о фатуме: как о личности какой-нибудь, как будто воплощенная судьба тут стоит да слушает…
      – Да, да, – говорила бабушка, как будто озираясь, – кто-то стоит да слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть – и упадешь. Понадейся без оглядки – судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их! Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха…
      – Ну, когда же счастье? Ужели всё оплеухи?
      – Нет, не всё: когда ждешь скромно, сомневаешься, не забываешься, оно и упадет. Пуще всего не задирай головы и не подымай носа, побаивайся: ну и дастся. Судьба любит осторожность, оттого и говорят: «Береженого Бог бережет». И тут не пересаливай: кто слишком
      227
      трусливо пятится, она тоже не любит и подстережет. Кто воды боится, весь век бегает реки, в лодку не сядет, судьба подкараулит: когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется в воду.
      Райский засмеялся.
      – О, судьба-проказница! – продолжала она. – Когда ищешь в кошельке гривенника, попадают всё двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да не те, кого ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя под носом – вот что!
      – Какое рабство! – сказал Райский. – И так всю жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
      – Для какой цели? – повторила она, – а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на всё зорким глазом, не лежал на боку и делал, что каждому определил Господь…
      – То есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?
      – Шути-шути, а шутя правду сказал, – заметила бабушка.
      – Как жизнь-то эластична! – задумчиво произнес Райский.
      – Что?
      – Я думаю, – говорил он не то Марфиньке, не то про себя, – во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфинька, где училась?
      – В пансионе у m-me Meyer.
      – По тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, – сказала бабушка, – обе пять лет были там.
      – Ты помнишь Птоломееву систему мира?
      – Птоломей… ведь это царь был… – сказала Марфинька, немного покраснев оттого, что не помнила никакой системы.
      228
      – Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и всё обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник – нашли, что всё обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века – и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай – подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…
      – Не домовой, а Бог и судьба, – сказала она.
      – Следовательно, двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими явлениями, улеглись в эту теорию. И как ловко пришлось! А тут мучаешься, бьешься… из чего?
      Он мысленно проводил параллель между собою и бабушкой.
      «Я бьюсь, – размышлял он, – чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я недоверчив, холоден к людям и горяч только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во всё. Я вижу, где обман, знаю, что всё – иллюзия, и не могу ни к чему привязаться, не нахожу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни в чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я… бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее натуре! Я ничего не делаю, она весь век трудится…»
 

XI

 
      Он задумался, и от бабушки перенес глаза на Марфиньку и с нежностью остановил их на ней.
      «А что, – думалось ему, – не уверовать ли и мне в бабушкину судьбу: здесь всему верится, – и не смириться ли, не склонить ли голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? “Судьба” пошлет и мне долю, “удачу, счастье”. Право, не жениться ли?..»
      Он потянулся и зевнул, глядя на Марфиньку, любуясь нежной белизной ее лба, мягкостью и здоровым цветом щек и рук.
      229
      Как он ни разглядывал ее, как ни пытал, с какой стороны ни заходил, а всё видел пока только, что Марфинька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая.
      Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча, долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет всё до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств.
      У ней есть шкафик, где всегда спрятан изюм, чернослив, конфекты. Она разливает чай и вообще присматривает за хозяйством.
      Она любит воздух; ей нужды нет загореть: она любит, как ящерица, зной.
      Желания у ней вращаются в кругу ее быта: она любит, чтобы Святая неделя была сухая, любит святки, сильный мороз, чтобы сани скрипели и за нос щипало. Любит катанье и танцы, толпу, праздники, приезд гостей и выезды с визитами – до страсти. Охотница до нарядов, украшений, мелких безделок на столе, на этажерках.
      Но, несмотря на страсть к танцам, ждет с нетерпением лета, поры плодов, любит, чтобы много вишень уродилось и арбузы вышли большие, а яблоков народилось бы столько, как ни у кого в садах.
      Марфиньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то говорит громко. Голос у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слышно, как она песенку поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на другом конце двора, или раздается смех по всему саду.
      Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь и корову. Изба ветха или строение на дворе, она попросит леску.
      Умер у бабы сын, мать отстала от работы, сидела в углу как убитая, Марфинька каждый день ходила к ней и сидела часа по два, глядя на нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами.
      Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю, и сама вскочит к нему на дрожки и повезет в деревню.
      230
      То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже ребятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
      Если случится свадьба, Марфинька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после того экономничает.
      Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он, пьяный, хотел ударить при ней жену.
      Когда идет по деревне, дети от нее без ума: они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к себе, умоет, возится с ними.
      Все собаки в деревне знают и любят ее; у ней есть любимые коровы и овцы.
      Она никогда не задумывалась, а смотрела на всё бодро, зорко.
      Когда не было никого в комнате, ей становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко станет, она зевнет и уйдет или сама заговорит.
      В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни, не сядет где попало, не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет на фортепиано.
      «Счастливое дитя! – думал Райский, любуясь ею, – проснешься ли ты или проиграешь и пропоешь жизнь под защитой бабушкиной “судьбы”? Попробовать разбудить этот сон… что будет?..»
      – Пойдем, Марфинька, гулять, – сказал он однажды вскоре после приезда. – Покажи мне свою комнату и комнату Верочки, потом хозяйство, познакомь с дворней. Я еще не огляделся.
      Он ничем не мог сделать ей больше удовольствия. Она весело побежала вперед, отворяя ему двери,
      231
      обращая его внимание на каждую мелочь, болтая, прыгая, напевая.
      В ее комнате было всё уютно, миниатюрно и весело. Цветы на окнах, птицы, маленький киот над постелью, множество разных коробочек, ларчиков, где напрятано было всякого добра, лоскутков, ниток, шелков, вышиванья: она славно шила шелком и шерстью по канве.
      В ящиках лежали ладонки, двойные сросшиеся орешки, восковые огарочки, в папках насушено было множество цветов, на окнах лежали найденные на Волге в песке цветные камешки, раковинки.
      Стену занимал большой шкаф с платьями – и всё в порядке, всё чисто прибрано, уложено, завешано. Постель была маленькая, но заваленная подушками, с узорчатым шелковым на вате одеялом, обшитым кисейной бахромой.
      По стенам висели английские и французские гравюры, взятые из старого дома и изображающие семейные сцены: то старика, уснувшего у камина, и старушку, читающую библию, то мать и кучу детей около стола, то снимки с теньеровских картин, наконец голову собаки и множество вырезанных из книжек картин, с животными, даже несколько картинок мод.
      Она отворила шкаф, откуда пахнуло запахом сластей.
      – Не хотите ли миндалю? – спросила она.
      – Нет, не хочу.
      – Ну, изюму? Это кишмиш, мелкий, сладкий такой.
      Она разгрызла орех и взяла в рот две изюминки.
      – Пойдем в комнату Веры: я хочу видеть! – сказал Райский.
      – Надо сходить за ключом от старого дома.
      Райский подождал на дворе. Яков принес ключ, и Марфинька с братом поднялись на лестницу, прошли большую переднюю, коридор, взошли во второй этаж и остановились у двери комнаты Веры.
      Райский уже нарисовал себе мысленно эту комнату: представил себе мебель, убранство, гравюры, мелочи, почему-то всё не так, как у Марфиньки, а иначе.
      Он с любопытством переступил порог, оглядел комнату и – обманулся в ожидании: там ничего не было!
      «Вот бабушка сказала бы, – подумал он, – что судьба подшутила: ожидаешь одного, не оглянешься, не усумнишься, забудешься – и обманет».
      232
      Простая кровать с большим занавесом, тонкое бумажное одеяло и одна подушка. Потом диван, ковер на полу, круглый стол перед диваном, другой маленький письменный у окна, покрытый клеенкой, на котором, однако же, не было признаков письма, небольшое старинное зеркало и простой шкаф с платьями.
      И всё тут. Ни гравюры, ни книги, никакой мелочи, по чему бы можно было узнать вкус и склонности хозяйки.
      – Где же у ней всё? – спросил Райский.
      – У ней ничего нет.
      – Как ничего? Где чернильница, бумаги?..
      – Это всё в столе – и ключ у ней.
      Райский подошел сначала к одному, потом к другому окну. Из окон открывались виды на поля и деревню с одной стороны, на сад, обрыв и новый дом с другой.
      – Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, – сказала Марфинька, – как ей не страшно одной: я бы умерла! А она еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите?
      Она указала ему из окна на кучку крестов, сжавшихся тесно на холме, поодаль от крестьянских дворов.
      – А ты не ходишь? – спросил он.
      – Я днем хожу туда, и то с Агафьей или мальчишку из деревни возьму. А то так на похороны, если мужичок умрет. У нас, слава Богу, редко мрут.
      Райский опять поглядел на пустую комнату, старался припомнить черты маленькой Веры и припоминал только тоненькую, черненькую девочку с темно-карими глазками, с беленькими зубками и часто с замаранными ручонками.
      «Какая же она теперь? Хорошенькая, говорит Марфинька и бабушка тоже: увидим!» – думал он, а теперь пока шел следом за Марфинькой.
 

XII

 
      Они вышли на другой двор, где были разные службы, кладовые, людские, погреба и конюшни.
      На дворе всё суетилось, в кухне трещал огонь, в людской обедали люди, в сарае Тарас возился около экипажей, Прохор вел поить лошадей.
      233
      За столом в людской слышался разговор. До Райского и Марфиньки долетал грубый говор, грубый смех, смешанные голоса, внезапно приутихшие, как скоро люди из окон заметили барина и барышню.
      Однако до них успел долететь маленький отрывок из дружелюбной беседы.
      – А что, Мотька: ведь ты скоро умрешь! – говорил не то Егорка, не то Васька.
      – Полно тебе, не греши! – унимал его задумчивый и набожный Яков.
      – Право, ребята, помяните мое слово, – продолжал первый голос, – у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, – тот беспременно умрет… Прощай, Мотинька: мы тебе гробок сколотим да поленцо в голову положим…
      – Нет, погоди: я тебя еще вздую… – отозвался голос, должно быть Мотьки.
      – На ладан дышишь, а задоришься! Поцелуйте его, Матрена Фаддеевна, вон он какой красавец: лучше покойника не найдешь!.. И пятна желтые на щеках: прощай, Мотя…
      – Полно Бога гневить! – строго унимал Яков.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51