Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7

ModernLib.Net / Гончаров Иван Александрович / Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7 - Чтение (стр. 9)
Автор: Гончаров Иван Александрович
Жанр:

 

 


      «Леонтий, бабушка! – мечтал он, – красавицы троюродные сестры, Верочка и Марфинька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная тишь, где не живут, а растут люди и тихо вянут, где ни бурных страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных вопросов, никакого движения мысли, воли – там я сосредоточусь, разберу материалы и напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней – и dahin, dahin!»1
 

XVII

 
      Райский с раннего утра сидит за портретом Софьи, и не первое утро сидит он так. Он измучен этой работой. Посмотрит на портрет и вдруг с досадой набросит на него занавеску и пойдет шагать по комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами по стеклам, иногда уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.
      Наутро опять та же история, то же недовольство и озлобление. А иногда сидит, сидит и вдруг схватит палитру и живо примется подмазывать кое-где, подтушевывать, остановится, посмотрит и задумается. Потом покачает головой отрицательно, вздохнет и бросит палитру.
      А портрет похож, как две капли воды. Софья такая, какою все видят и знают ее: невозмутимая, сияющая. Та же гармония в чертах; ее возвышенный белый лоб, открытый,
      125
      невинный, как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя высокая, пышная грудь.
      Она – вся она, а он недоволен, терзается художническими болями! Он вызвал жизнь в подлиннике, внес огонь во тьму, у ней явились волнения, признаки новой жизни, а в портрете этого нет!
      «Что это Кирилов нейдет? а обещал. Может быть, он навел бы на мысль, что надо сделать, чтоб из богини вышла женщина», – подумал он.
      И опять задумался, с палитрою на пальце, с поникшей головой, с мучительной жаждой овладеть тайной искусства, создать на полотне ту Софью, какая снится ему теперь.
      Он вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее, уйти; как она хотела призвать на помощь гордость и не могла; как хотела отнять руку и не отняла из его руки, как не смогла одолеть себя… Как она была тогда не похожа на этот портрет!
      Он видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения – гамлетовские. Он читал их у ней в сердце: «В самом ли деле я живу так, как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь живым, человеческим, этой мертвой гордости моего рода и круга, этим приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно с тетками, с пап? и с Catherine… Один только cousin Райский…»
      У Райского сердце забилось, когда он довел мечту Софьи до себя.
      Он уже не видит портрета, а видит что-то другое. Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом; не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста-четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
      Ей жаль мужика, который едва тащит мешок на спине. Она догадывается, что вон эта женщина торопится с узлом заложить последний салоп, чтоб заплатить за
      126
      квартиру и т. д. Всякого и всякую провожает задумчиво-заботливый взгляд Софьи.
      Она долго глядит на эту жизнь и, кажется, понимает ее и нехотя отходит от окна, забыв опустить занавес. Она берет книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как живут другие.
      Красота ее осмысленна, глаза не глядят беззаботно и светло, а думают. В них тревога за этих «других», бегающих по улице, скорбящих, нуждающихся, трудящихся и вопиющих.
      Она вдруг почувствовала, что она не жила, а росла и прозябала. Ее мучит жажда этой жизни, ее живых симпатий и скорбей, труда, но прежде симпатий.
      Книга выпадает из рук на пол. Софья не заботится поднять ее; она рассеянно берет цветок из вазы, не замечая, что прочие цветы раскинулись прихотливо и некоторые выпали.
      Она нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной рукой берет задумчивые аккорды и всё думает, думает…
      Потом тихо, чуть-чуть, как дух, произнесла чье-то имя и вздрогнула, робко оглянулась и закрыла лицо руками и так осталась.
      В комнате никого, только в незакрытое занавесом окно ворвались лучи солнца и вольно гуляют по зеркалам, дробятся на граненом хрустале. Раскрытая книга валяется на полу, у ног ее ощипанные листья цветка…
      Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью, какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться до полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал шире, но был всё еще покоен.
      Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более жизненны, говорящи, но еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво мешал краски и провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего и сам объяснить не мог, в другом глазу… И вдруг сам замер от искры, какая блеснула ему из них.
      127
      Он отошел, посмотрел и обомлел: глаза бросили сноп лучей прямо на него, но выражение всё было строго.
      Он бессознательно, почти случайно, чуть-чуть изменил линию губ, провел легкий штрих по верхней губе, смягчил какую-то тень и опять отошел, посмотрел:
      – Она, она! – говорил он, едва дыша, – нынешняя, настоящая Софья!
      Он услышал сзади себя шаги и с живостью обернулся: пришел Аянов.
      – Иван Иваныч! – торжественно сказал Райский, – как я рад, что ты пришел! Смотри – она, она? Говори же!
      – Постой, дай посмотреть.
      Иван Иванович долго смотрел. Райский ждал с нетерпением.
      – Кто это? – флегматически спросил Аянов.
      Райский остолбенел.
      – Ты не узнал Софью? – спросил он, едва приходя в себя от изумления.
      – Как, Софья Николаевна? Может ли быть? – говорил Аянов, глядя во все широкие глаза на портрет. – Ведь у тебя был другой: тот, кажется, лучше: где он?
      Райский с досадой, почти с презрением, махнул рукой.
      – Всё тот же! – заметил он, – я только переделал. Как ты не видишь, – напустился он на Аянова, – что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
      – Воля твоя, тот был больше похож! – упрямо возражал Аянов, – а этот… она тут как будто пьяна.
      – Сам ты пьян! Поди прочь!
      – Я ведь не знаю толку, – равнодушно отозвался Аянов.
      Райский, не отвечая ему, сердито подмалевывал волосы, бархат на портрете.
      Чрез четверть часа пришел Кирилов. Это был маленький, сухощавый человечек, весь спрятавшийся в бакенбарды, усы и бороду. Тела почти совсем было не видно, только впалые глаза неестественно блестели, да нос вдруг резким горбом выходил из чащи, а концом опять упирался в волосы, за которыми не видать было ни щек, ни подбородка, ни губ. Шея крылась тоже под бородой, а всё остальное туловище, точно в мешок, было завернуто в широкое, складками висевшее пальто,
      128
      из-под которого выглядывали полы другого пальто или сюртука, покрытые пятнами масляных красок. На ногах была какая-то мягко шаркавшая при походке обувь, шляпа истертая, с лоском, с покривившимся боком.
      Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это как будто уснувшее под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой, пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не подумаешь, что это вольный как птица художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только скорби. Таков он, кажется, и был.
      Он молча, медленно и глубоко погрузился в портрет. Райский с беспокойством следил за выражением его лица. Кирилов в первое мгновение с изумлением остановил глаза на лице портрета и долго покоил, казалось, одобрительный взгляд на глазах; морщины у него разгладились. Он как будто видел приятный сон.
      Потом вдруг точно проснулся; не радостное, а печальное изумление медленно разлилось по лицу, лоб наморщился. Он отвернулся, положил шляпу на стол, достал папироску и стал закуривать.
      – Что же вы? – спросил Райский.
      – За этим-то вы меня звали? – спросил Кирилов.
      – А что?
      – Прощайте: я пойду домой…
      – Постойте, скажите что-нибудь.
      – Что говорить: пустое!
      – Ну, да, у вас чуть из облаков спустишься – так пустое! – возразил обиженный Райский. – Ах вы, мертвецы! Вы прежде во мне признавали дарование, Семен Семеныч…
      – Что вам повторять? я уж говорил! – Он вздохнул. – Если будете этим путем идти, тратить себя на модные вывески…
      – Модные вывески! Знаете ли вы, кто это?
      – Кто? – повторил Кирилов, бегло взглянув на портрет. – Какая-нибудь актриса…
      – Что вы, точно оба с ума сошли! Тот видит пьяную женщину, этот актрису! Что с вами толковать!
      Райский стал закрывать портрет.
      129
      – Повезу его к ней: сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от вас я надеялся хоть приветливого слова: вы, бывало, во всяком моем труде находили что-нибудь, хоть искру жизни…
      – И здесь искра есть! – сказал Кирилов, указывая на глаза, на губы, на высокий белый лоб. – Это превосходно, это… Я не знаю подлинника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!
      – Нет, Семен Семеныч, выше этого сюжета не может выбрать живописец. Это не вертушка, не кокетка: она достойна была бы вашей кисти: это идеал строгой чистоты, гордости; это богиня, хоть олимпийская… но она в вашем роде, то есть – не от мира сего!
      – Это бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого страстного вожделения!.. Послушайте, Борис Павлыч, переделайте портрет в картину; бросьте ваш свет, глупости, волокитства… завесьте окна да закупорьтесь месяца на три, на четыре…
      – Зачем?
      – Сделайте молящуюся фигуру! – сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду и всё лицо казалось щеткой. – Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, – он пальцем чертил около щек, – меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и будете молиться…
      – Нет, Семен Семеныч, я не хочу в монастырь; я хочу жизни, света и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, – он нежно взглянул на портрет, – телом и душой и, признаюсь… – он комически вздохнул, – больше телом…
      Кирилов махнул рукой и начал ходить по комнате.
      – В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите, руки только что намечены, и неверно, плеча несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите показывать, хвастаться…
      – Не в мазанье дело, Семен Семеныч! – возразил Райский. – Сами же вы сказали, что в глазах, в лице
      130
      есть правда; и я чувствую, что поймал тайну. Что ж за дело до волос, до рук?..
      – Полноте, полноте лукавить! – перебил Кирилов, – не умеете делать рук, а поучиться – терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы всё шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. То и другое строго: оттого немного на свете и людей, и художников…
      Он вздохнул, и лицо глубже ушло в волосы.
      – Что ж, по-вашему, спрятаться от жизни, от людей, нахмуриться, не улыбнуться никогда и…
      – Да, не погневайтесь! – перебил Кирилов. – Если хотите в искусстве чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч или почище задних дворов и пьяного мужичья, так бросьте красавиц и пирушки, а будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью…
      – Я делаю это… почти… – сказал Райский, – вскакиваю с постели, иногда плачу, дохожу до безумия…
      – Все вы сумасшедшие, как погляжу! – равнодушно заметил Аянов.
      – Да, вскакиваете, чтоб мазнуть вашу вот эту «правду», – он указал на открытое плечо Софьи. – Нет, вы встаньте ночью да эту же фигуру начертите раз десять, пока будет верно. Вот вам задача на две недели: я приду и посмотрю. А теперь прощайте.
      – Постойте, учитель, постойте! – останавливал Райский.
      – Пустите! Нет у вас уважения к искусству, – говорил Кирилов, – нет уважения к самому себе. Общество художников – это орден братства, всё равно что масонский орден: он рассеян по всему миру и все идут к одной цели. Художники – сродни «каменщикам». Вспомните Хирама и его тайну. Да, вот что! Нельзя наслаждаться жизнию, шалить, ездить в гости, танцевать и, между прочим, сочинять, рисовать, чертить и ваять. Нет, – горячо и почти грубо напал он на Райского, – бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству всё, молитесь и поститесь, будьте мудры и вместе просты, как змеи и голуби, и, что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую бы яму ни падали, помните и
      131
      исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть – к искусству! Пусть вас клянут, презирают, во имя его – идите: тогда только призвание и служение совершатся, и тогда будет «многа ваша мзда», то есть бессмертие. А вам недостает мужества, силы нет, и недостает еще бедности. Отдайте ваше имение нищим и идите вслед за спасительным светом творчества. Где вам! вы – барин, вы родились не в яслях искусства, а в шелку, в бархате. А искусство не любит бар… оно тоже избирает «худородных»… Закройте эту бесстыдницу или переделайте ее в блудницу у ног Христа. Прощайте. Через две недели зайду посмотреть.
      Он бросил папироску в песочницу, схватил шляпу и исчез прежде, нежели Райский успел остановить его.
      – Каков! – сказал Аянов. – Чудак! Он, в самом деле, не в монахи ли собирается? Шляпа продавлена, весь в масляных пятнах, нищ, ободран. Сущий мученик! Не пьет ли он?
      – Кроме воды ничего.
      – Ну, так удавится или с ума сойдет.
      Райский глубоко вздохнул.
      – Да, – сказал он, – это один из последних могикан: истинный, цельный, но не нужный более художник. Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую толпу, то есть в жизнь. Так и надо! Что он проповедует: это изувер!
      Однако, продолжая сравнение Кирилова, он мысленно сравнил себя с тем юношей, которому неудобно было войти в царствие небесное. Он задумчиво ходил взад и вперед по комнате.
      Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить всё, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упадка, переделать Софью в блудницу.
      Он даже быстро схватил новый натянутый холст, поставил на мольберт и начал мелом крупно чертить молящуюся фигуру. Он вытянул у ней руку и задорно, с яростью, выделывал пальцы; согрет, опять начертит, опять сотрет – всё не выходит!
      Его стало грызть нетерпение, которое, при первом неудачном чертеже, перешло в озлобление. Он стер, опять начал чертить медленно, проводя густые, яркие черты, как будто хотел продавить холст. Уже то отчаяние,
      132
      о котором говорил Кирилов, начало сменять озлобление.
      Он положил мел, отер пальцы о волосы и подошел к портрету Софьи.
      «Переделать портрет, – думал он. – Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея – красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот овладевший мною сияющий образ: если я поймал эту “правду” красоты – чего еще? Нет, Кирилов – аскет: он ищет красоту в небе, я – на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю… только не в блудницу!»
      Он засмеялся, подумав, что сказала бы Софья, если б узнала эту мысль Кирилова? Он мало-помалу успокоился, любуясь «правдой» на портрете, и возвратился к прежним, вольным мечтам, вольному искусству и вольному труду. Тщательно оберегая портрет, он повез его к Софье.
 

XVIII

 
      Райский верил и не верил, что увидит ее и как и что будет говорить.
      «Как тут закипает! – думал он, трогая себя за грудь. – О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
      Он развернул портрет, поставил его в гостиной на кресло и тихо пошел по анфиладе к комнатам Софьи. Ему сказали внизу, что она была одна: тетки уехали к обедне.
      Он, держась за сердце, как будто унимая, чтоб оно не билось, шел на цыпочках. Ему всё снились разбросанные цветы, поднятый занавес, дерзкие лучи, играющие на хрустале. Он тихо подкрался и увидел Софью.
      Она сидит, опершись локтями на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или… плачет. Она в неглиже, не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и падает широкими складками у ног. На ковре лежат две
      133
      атласные туфли; ноги просто в чулках покоятся на бархатной скамеечке.
      Он никогда не видал ее такою. Она не замечает его, а он боится дохнуть.
      – Кузина, Sophie! – назвал он ее чуть-чуть слышно.
      Она вздрогнула, немного отшатнулась от стола и с удивлением глядела на Райского. У нее в глазах стояли вопросы: «Как он? откуда взялся? зачем тут?»
      – Sophie! – повторил он.
      Она встала и выпрямилась во весь рост.
      – Что с вами, cousin? – спросила она коротко.
      – Виноват, кузина, – уже без восторга сказал он, – я вас застал нечаянно… в таком поэтическом беспорядке.
      Она оглянулась около себя и вдруг будто спохватилась и позвонила.
      – Pardon, cousin, я оденусь! – сухо сказала она и ушла с девушкой в спальню.
      Он слышал, что она сделала выговор Паше, зачем ей не доложили о приезде Райского.
      «Что же это такое? – думал Райский, глядя на привезенный им портрет, – она опять не похожа, она всё такая же!.. Да нет, она не обманет меня: это спокойствие и холод, которым она сейчас вооружилась передо мной, не прежний холод – о, нет! это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, – посмотрим!»
      Наконец она вышла, причесанная, одетая, в шумящем платье. Она, не глядя на него, стала у зеркала и надевала браслет.
      – Я привез ваш портрет, кузина.
      – Где? Покажите, – сказала она и пошла за ним в гостиную.
      – Вы польстили мне, cousin: я не такая, – говорила она, вглядываясь в портрет.
      – Ах, нет, я далеко от истины! – сказал он с непритворным унынием, видя перед собой подлинник. – Красота, какая это сила! Ах, если б мне этакую!
      – Что ж бы вы сделали?
      – Что бы я сделал? – повторил он, глядя на нее пристально и лукаво. – Сделал бы кого-нибудь очень счастливым…
      134
      – И наделали бы тысячу несчастных – да? Стали бы пробовать свою силу над всеми, и не было бы пощады никому…
      – А! – поймал ее Райский, – не из сострадания ли вы так неприступны?.. Вы боитесь бросить лишний взгляд, зная, что это никому не пройдет даром. Новая изящная черта! Самоуверенность вам к лицу. Эта гордость лучше родовой спеси: красота – это сила, и гордость тут имеет смысл.
      Он обрадовался, что открыл, как казалось ему, почему она так упорно кроется от него, почему так вдруг изменила мечтательную позу и ушла опять в свои окопы.
      – Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам, говорить с вами? Кто не поползет на коленях вслед за вами на край света, не только для торжества, для счастья и победы – просто для одной слабой надежды на победу…
      – Полноте, cousin, вы опять за свое! – сказала она, но не совсем равнодушным тоном. Она как будто сомневалась, так ли она сильна, так ли все поползли бы за ней, как этот восторженный, горячий, сумасбродный артист?
      И этот тонкий оттенок сомнения не ускользнул от Райского. Он прозревал в ее взгляды, слова, ловил, иногда бессознательно, все лучи и тени, мелькавшие в ней, не только проникал смыслом, но как будто чуял нервами, что произошло, даже что должно было произойти в ней.
      – Вы сами видите это, – продолжал он, – что за один ласковый взгляд, без особенного значения, за одно слово, без обещаний награды, все бегут, суетятся, ловят ваше внимание.
      – Будто бы?
      – А вы не заметили? Полноте!
      – Право, нет.
      – Право, заметили и втихомолку торжествуете, да еще издеваетесь надо мной, заставляя высказывать вас же самих. Вы знаете, что я говорю правду, и в словах моих видите свой образ и любуетесь им.
      – Пока еще я видела его в портрете, и то преувеличенно, а на словах вы только бранитесь.
      – Нет, портрет – это слабая, бледная копия; верен только один луч ваших глаз, ваша улыбка, и то не
      135
      всегда: вы редко так смотрите и улыбаетесь, как будто боитесь. Но иногда это мелькнет; однажды мелькнуло, и я поймал, и только намекнул на правду, и уж смотрите, что вышло. Ах, как вы были хороши тогда!
      – Когда это?
      – Вот тут, когда я говорил вам… еще, помните, ваш пап? привел этого Милари…
      Она молчала.
      – Милари? – повторил он.
      – Помню, – сухо сказала она.
      – Что, он часто бывает у вас? – спросил Райский, заметив и эту сухость тона.
      – Да… иногда. Он очень хорошо поет, – прибавила она и села на диван, спиной к свету.
      – Когда он будет у вас, я бы заехал… дайте мне знать.
      – Здесь свежо! – заметила она, делая движение плечами, – надо велеть затопить камин…
      – Я пришел проститься с вами; я еду – вы знаете? – спросил он вдруг, взглянув на нее.
      Она ничего.
      – Куда? – спросила только.
      – В деревню, к бабушке… Вам не жаль, не скучно будет без меня?
      Она думала и, казалось, решала эти вопросы про себя.
      – Видите, кузина, для меня и то уж счастье, что тут есть какое-то колебание, что у вас не вырвалось ни «да», ни «нет». Внезапное «да» – значило бы обман, любезность или уж такое счастье, какого я не заслужил; а от «нет» было бы мне больно. Но вы не знаете сами, жаль вам или нет: это уже много от вас, это половина победы…
      – А вы надеетесь на полную? – спросила она с улыбкой.
      – Плохой солдат, который не надеется быть генералом, сказал бы я, но не скажу: это было бы слишком… невозможно.
      Он глядел на нее и хотел бы, дал бы бог знает что, даже втайне ждал, чтоб она спросила «почему?», но она не спросила, и он подавил вздох.
      – Невозможно, – повторил он, – и в доказательство, что у меня нет таких колоссальных надежд, я пришел проститься с вами, может быть, надолго.
      136
      – Мне жаль вас, cousin, – вдруг сказала она тихо, мягко и почти с чувством.
      Он обернулся к ней так живо, как человек, у которого болели зубы и вдруг прошла боль.
      – «Жаль!» – повторил он, – правда ли это?
      – Совершенно. Вы знаете, я никогда не лгу.
      Он взял ее ладонь и с упоением целовал. Она не отнимала руки.
      – Вот, вот, за это право целовать так вашу руку чего бы не сделали все эти, которые толпятся около вас!
      – Стало быть, вы счастливы: вы пользуетесь этим правом свободно…
      – Да, как cousin! Но чего бы не сделал я, – говорил он, глядя на нее почти пьяными глазами, – чтоб целовать эту ладонь иначе… вот так…
      Он хотел опять целовать, она отняла руку.
      – Не смею сомневаться, что вам немного… жаль меня, – продолжал он, – но как бы хотелось знать, отчего? Зачем бы вы желали иногда видеть меня?
      – Чтоб слышать вас. Вы много, конечно, преувеличиваете, но иногда объясняете верно там, где я понимаю, но не могу сама сказать, не умею…
      – А, сознались наконец! Так вот зачем я вам нужен: вы заглядываете в меня, как в арабский словарь… Незавидная роль! – прибавил он со вздохом.
      – Но вы сами, cousin, сейчас сказали, что не надеетесь быть генералом и что всякий, просто за внимание мое, готов был… поползти куда-то… Я не требую этого, но если вы мне дадите немного…
      – Дружбы? – спросил Райский.
      – Да.
      – Ну, так, я знал. Ох, эта дружба!
      – Нет, cousin, я вижу, что вы не отказались от «генеральского чина»…
      – Нет, нет, кузина, я не надеюсь и оттого, повторяю, еду. Но вы сказали мне, что вам скучно без меня, что меня вам будет недоставать, и я, как утопающий, хватаюсь за соломинку.
      – И не напрасно хватаетесь. Я предлагаю вам не безделицу: дружбу. Если для одного ласкового взгляда иди слова можно ползти такую даль, на край света, то для дружбы, которой я никому легко не
      137
      даю…
      – Дружба хороша, кузина, когда она – шаг к любви, или, иначе – она просто нелепость, даже иногда оскорбление.
      – Как это?
      – Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями – это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
      У Софьи в лице показалось принуждение; она даже притворно зевнула в сторону. Он заметил.
      – Не влюбились ли вы уже? – вдруг спросил он.
      – А что?
      – Что значит это смущение?
      – Смущение? Я смутилась? – говорила она и поглядела в зеркало. – Я не смутилась, а вспомнила только, что мы условились не говорить о любви. Прошу вас, cousin, – вдруг серьезно прибавила она, – помнить уговор. Не будем, пожалуйста, говорить об этом.
      Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло было ему, что он постучался в ее сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная, неловкая просьба не говорить о любви – есть боязнь, осторожность.
      Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел от сознания, что он фат, и искал других причин, а сердце ноет, мучится, терзается, глаза впиваются в нее с вопросами, слова кипят на языке и не сходят. Его уже гложет ревность.
      «Что ж это? Ужели я не шутя влюблен? – думал он. – Нет, нет! И что мне за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее же… для развития… “для общества”. Еще последнее усилие!..»
      – Последний вопрос, кузина, – сказал он вслух, – если б… – И задумался: вопрос был решителен, – если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а задался бы задачей «быть генералом»: что б вы сказали? мог ли бы, могу ли я?.. «Она не кокетка, она скажет истину!» – подумал он.
      138
      – Поддержали бы вы эту надежду, кузина?
      Он дрожа выговаривал последние слова и боялся взглянуть на нее. Она засмеялась.
      – У вас нет никаких надежд, cousin, – произнесла она равнодушно.
      Он сделал нетерпеливое движение, как будто сомнение в этом было невозможно.
      – Нет, и не может быть! – повторила она решительно. – Вы всё преувеличиваете: простая любезность вам кажется каким-то entra?nement1, в обыкновенном внимании вы видите страсть и сами в каком-то бреду. Вы выходите из роли кузена и друга – позвольте напомнить вам.
      – Так вы смешиваете меня с светскими любезниками, волокитами?
      – Fi, quelles expressions!2
      – Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдо-нежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
      – Зачем мне это? – вдруг спросила она.
      Он замолчал, озадаченный этим «зачем». Тут был весь ответ на его вопрос о надеждах на «генеральство». И довольно бы, не спрашивать бы ему дальше, а он спрашивал!
      – Вы… не любите меня, кузина? – спросил он тихо и вкрадчиво.
      – Очень! – весело отвечала она.
      – Не шутите, ради Бога! – раздражительно сказал он.
      – Даю вам слово, что не шучу.
      «Спросить, влюблены ли вы в меня – глупо, так глупо, – думал он, – что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу… Вот, поди ж ты: “выше мира и страстей”, а хитрит, вертится и ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе…»
      139
      Во время этого мысленного монолога она с лукавой улыбкой смотрела на него и, кажется, не чужда была удовольствия помучить его и помучила бы, если б… он не «брякнул» неожиданным вопросом:
      – Вы влюблены в этого итальянца, в графа Милари – да? – спросил он и погрузил в нее взгляд и чувствовал сам, что бледнеет, что одним мигом как будто взвалил тысячи пуд себе на плечи.
      Улыбка, дружеский тон, свободная поза – всё исчезло в ней от его вопроса. Перед ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг ему.
      «Должно быть, это правда: я угадал!» – подумал он и разбирал, отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а только когда заговорил о нем – у ней пробежала какая-то тень по лицу, да пересела она спиной к свету.
      «Боже мой! зачем я всё вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ?»
      Она молчала.
      – Вы обиделись, кузина?
      Она молчала.
      – Скажите: да?
      – Вы сами знаете, что может произвести подобная догадка.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51