Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7

ModernLib.Net / Гончаров Иван Александрович / Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7 - Чтение (стр. 35)
Автор: Гончаров Иван Александрович
Жанр:

 

 


      Он мучился в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал, не спал ночей, глядя на слабый огонь в ее окне.
      – Не подозревает, какое злое дело делает она со мной! Палач в юбке! – сквозь зубы шипел он.
      И вдруг отрезвлялся, чуял ложь этого ее «вас люблю», ложь своей пьяной уверенности в ее любви, ложь своего положения.
      Однажды в сумерки опять он застал ее у часовни молящеюся. Она была покойна, смотрела светло, с тихой уверенностью на лице, с какою-то покорностью судьбе, как будто примирилась с тем, что выстрелов давно не слыхать, что с обрыва ходить более не нужно. Так и он толковал это спокойствие, и тут же тотчас готов был опять верить своей мечте о ее любви к себе.
      Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть именно в эту минуту, когда у ней покойнее на сердце. Она в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной и дома, за обедом,
      532
      к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть.
      Бабушка ничего не видала: так казалось по крайней мере, не следила за ней подозрительно, не кидала косых взглядов.
      – Вера, ты простишь меня, если я заговорю… – начал робко Райский у часовни.
      – Всё прощу, брат: говорите! – кротко отвечала она.
      – Ты не можешь вообразить себе, как я счастлив, что ты стала покойнее. Посмотри, каким миром сияет у тебя лицо: где ты почерпнула этот мир? Там?
      Он указал на часовню.
      – Где же больше?
      – Ты… не ходишь, кажется, больше туда? – продолжал он, указывая к обрыву.
      Она покачала головой.
      – И не пойду, – тихо сказала она.
      – Слава Богу – какое счастье! Куда ты теперь: домой? Дай мне руку. Я провожу тебя.
      Он взял ее под руку, и они тихо пошли по тропинке луга.
      – Ты борешься… Вера, и отчаянно борешься: этого не скроешь… – шептал он.
      Она шла с поникшей головой. Это молчание дало ему надежду, что она выскажется до конца.
      – Когда ты одолеешь мучительную и опасную страсть… – продолжал он и остановился, ожидая, не подтвердит ли она эти его намеки явным сознанием.
      – Что же, брат, тогда? – спросила она уныло.
      – Ты выйдешь с громадным опытом, закаленная против всяких других бурь…
      – Куда и для чего я выйду?
      – Для лучшей доли…
      – Какой лучшей доли?
      Он молчал, вспоминая, какую яркую картину страсти чертил он ей в первых встречах и как усердно толкал ее под ее тучу. А теперь сам не знал, как вывести ее из-под нее…
      – Доли трезвого, глубокого, разумного и прочного счастья, которое бы протянулось на всю жизнь…
      – Я иначе счастья и не разумею… – задумчиво сказала она и, остановясь, опустила лоб на его плечо, как будто усталая.
      533
      Он поглядел ей в глаза: в них стояли слезы. Он не подозревал, что вложил палец в рану, коснувшись главного пункта ее разлада с Марком, основной преграды к «лучшей доле»!
      – Ты плачешь… Вера, друг мой! – сказал он с участием.
      В эту минуту раздался внизу обрыва выстрел и шипящим эхом прокатился по горе. Вера и Райский оба вздрогнули.
      Она, как будто испугалась, подняла голову и на минуту оцепенела, всё слушая. Глаза у ней смотрели широко и неподвижно. В них еще стояли слезы. Потом отняла с силой у него руку и рванулась к обрыву.
      Он за ней. Она остановилась на полудороге, приложив руку к сердцу, и опять слушала.
      – Пять минут назад ты была тверда, Вера… – говорил он, бледный, и тоже не менее ее взволнованный выстрелом.
      Она поглядела машинально на него, не слушая, и сделала шаг опять к обрыву, но повернула назад и медленно пошла к часовне.
      – Да, да, – шептала она, – я не пойду. Зачем он зовет: ужели в эти дни совершился переворот?.. Нет, нет, не может быть, чтобы он…
      Она стала на пороге часовни на колени, закрыла руками лицо и замерла неподвижно. Райский тихо подошел к ней сзади.
      – Не ходи, Вера… – шептал он.
      Она вздрогнула, но глядела напряженно на образ: глаза его смотрели задумчиво, бесстрастно. Ни одного луча не светилось в них, ни призыва, ни надежды, ни опоры. Она с ужасом выпрямилась, медленно вставая с колен. Бориса она будто не замечала.
      Раздался другой выстрел. Она стремительно бросилась по лугу к обрыву.
      «Что, ежели он возвращается… если моя “правда” взяла верх? Иначе зачем зовет?.. О, Боже!» – думала она, стремясь на выстрел.
      – Вера! Вера! – в ужасе говорил Райский, протягивая руки, чтоб ей помешать.
      Она, не глядя на него, своей рукой устранила его руки и, едва касаясь ногами травы, понеслась по лугу, не оглянулась назад и скрылась за деревьями сада, в аллее, ведущей к обрыву…
      534
      Райский онемел на месте.
      – Что это: тайна роковая или страсть? – спрашивал он, – или и то и другое?
 

III

 
      Вера вечером пришла к ужину, угрюмая, попросила молока, с жадностью выпила стакан и ни с кем не сказала ни слова.
      – Что ты такая скучная, Верочка – здорова ли? – спросила бабушка сухо.
      – Да, я не смел вас спросить об этом, – вежливо вмешался Тит Никоныч, – но с некоторых пор (при этом Вера сделала движение плечами) нельзя не заметить, что вы, Вера Васильевна, изменились… как будто похудели… и бледны немножко… Это к вам очень, очень идет, – любезно прибавил он, – но при этом надо обращать внимание на то, не суть ли это признаки болезни?
      – Да, у меня зубы немного болят, – нехотя отвечала Вера. – Это скоро пройдет…
      Бабушка глядела в сторону и грустно молчала. Райский, держа двумя средними пальцами вилку, задумчиво ударял ею по тарелке. Он тоже ничего не ел и угрюмо молчал. Только Марфинька с Викентьевым ели всё, что подавали, и без умолку болтали.
      – Что вы этому шарику пожелаете? – спрашивала Марфинька.
      – Крысу за пазуху! – без запинки отвечал Викентьев.
      – Что вы это! Я бабушке загадала…
      И оба старались задушить неистовый хохот, справившись с которым, Марфинька рассердилась на своего жениха «за дерзость» против бабушки.
      – Позвольте посоветовать вам, Вера Васильевна, – начал Тит Никоныч, отвечая на возражение Веры, – не пренебрегать здоровьем. Теперь август: вечера становятся сыры. Вы делаете продолжительные прогулки – это прекрасно: ничто так не поддерживает здоровья, как свежий воздух и моцион. Но при этом отнюдь не должно позволять себе выходить по вечерам с открытой головой, а равно и без ботинок на толстой подошве. Особенно дамам при нежной комплексии… Всего лучше
      535
      при этом брать с собой косыночку теплую… Я видел, только что привезли модные, из легкого козьего пуха… Я уже приобрел три… вам, Татьяне Марковне и Марфе Васильевне… но без вашего позволения не смел представить…
      Бабушка с ласковой грустью кивнула ему головой, Вера старалась улыбнуться, а Марфинька без церемонии сказала:
      – Ах, какой вы добрый, Тит Никоныч! после ужина я поцелую вас: вы позволите?
      – Я не позволю, я ревнив! – сказал Викентьев.
      – Вас не спросят! – отвечала Марфинька.
      Тит Никоныч заливался застенчивым смехом.
      – К вашим услугам, Марфа Васильевна!.. сочту себя счастливым… – приговаривал он. – Какая отменная девица! – вполголоса добавил он, обращаясь к Райскому, – это распускающаяся, так сказать, роза на стебельке, до коей даже дыхание ветерка не смеет коснуться!
      И чмокнул умиленно губами.
      «Да, правда, роза в полном блеске! – подумал Райский со вздохом, – а та – как лилия, “до коей” уже, кажется, касается не ветерок, а ураган».
      Он глядел на Веру. Она встала, поцеловала руку у бабушки, вместо поклона взглядом простилась с остальными и вышла.
      И другие встали из-за стола. Марфинька подбежала к Титу Никонычу и исполнила свое намерение.
      – Нельзя ли прислать косыночку завтра? – шептала она ему, – мы утром с Николаем Андреичем на Волгу уйдем… она понадобится…
      – С полным моим удовольствием!.. – говорил Тит Никоныч, шаркая, – сам завезу…
      Она еще поцеловала его в лоб и бросилась к бабушке.
      – Ничего, ничего, бабушка! – говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?» Но не замяла.
      Тит Никоныч не мог солгать Татьяне Марковне и, смягчая, извиняя всячески просьбу Марфиньки, передал бабушке.
      – Попрошайка! – упрекнула ее Татьяна Марковна, – иди спать – поздно! А вам, Николай Андреич, домой пора. С Богом, покойной ночи!
      536
      – Я вас завезу – по обыкновению: у меня дрожки, – сказал любезно Тит Никоныч.
      Едва Вера вышла, Райский ускользнул вслед за ней и тихо шел сзади. Она подошла к роще, постояла над обрывом, глядя в темную бездну леса, лежащую у ее ног, потом завернулась в мантилью и села на свою скамью.
      Райский издали дал знать о себе кашлем и подошел к ней.
      – Я посижу с тобой, Вера, – сказал он, – можно?
      Она молча отодвинулась, чтоб дать ему место.
      – Ты очень печальна: ты страдаешь!
      – Зубы болят… – отвечала она.
      – Нет, не зубы – ты вся болишь: скажи мне… что у тебя? Поделись горем со мной…
      – Зачем? я сумею снести одна. Ведь я не жалуюсь.
      Он вздохнул.
      – Ты любишь несчастливо – кого? – шепнул он.
      – Опять «кого»? Да вас, Боже мой! – сказала она, с нетерпением повернувшись на скамье.
      – К чему этот злой смех и за что? Чем я заслужил его? Тем, что страстно люблю, глупо верю и рад умереть за тебя…
      – Какой смех! мне не до смеха! – почти с отчаянием сказала она, встала со скамьи и начала ходить взад и вперед по аллее.
      Райский оставался на скамье.
      «А я всё надеялась… и надеюсь еще… безумная! Боже мой! – ломая руки, думала она. – Попробую бежать на неделю, на две: избавиться этой горячки, хоть на время… вздохнуть! сил нет!»
      Она остановилась перед Райским.
      – Брат! – сказала она, – я завтра уеду за Волгу, – пробуду там, может быть, долее обыкновенного…
      – Этого только недоставало! – горестно произнес Райский, не дав договорить.
      – Я не простилась с бабушкой, – продолжала она, не обращая внимания на его слова, – она не знает, скажите вы ей, а я уеду на заре.
      Он молчал уничтоженный.
      – Теперь и я уеду! – вслух подумал он.
      – Напрасно, погодите… – сказала она, с примесью будто искренности, – когда я немного успокоюсь…
      Она на минуту остановилась.
      537
      – Я, может быть, объясню вам… И тогда мы простимся с вами иначе, лучше, как брат с сестрой, а теперь… я не могу!.. Впрочем, нет! – поспешно заключила, махнув рукой, – уезжайте! Да окажите дружбу, зайдите в людскую и скажите Прохору, чтоб в пять часов готова была бричка, а Марину пошлите ко мне. На случай, если вы уедете без меня, – прибавила она задумчиво, почти с грустью, – простимтесь теперь! Простите меня за мои странности… (она вздохнула) и примите поцелуй сестры…
      Она обеими руками взяла его голову, поцеловала в лоб и быстро пошла прочь.
      – Благодарю вас за всё, – сказала она, вдруг обернувшись, издали, – теперь у меня нет сил доказать, как я благодарна вам за дружбу… всего более за этот уголок. Прощайте и простите меня!
      Она уходила. Он был в оцепенении. Для него пуст был целый мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда, в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь в могилу!
      – Вера! – крикнул он, торопливо догнав ее.
      Она остановилась.
      – Позволь мне остаться, пока ты там… Мы не будем видеться, я надоедать не стану! Но я буду знать, где ты, буду ждать, пока ты успокоишься, и – по обещанию – объяснишь… Ты сейчас сама сказала… Здесь близко, можно перекинуться письмом…
      Он поводил языком по горячим губам и кидал эти фразы торопливо и отрывисто, как будто боялся, что она уйдет сию минуту и пропадет для него навсегда.
      У него была молящая мина, он протянул руку к ней. Она молчала нерешительно, тихо подходя к нему.
      – Дай этот грош нищему… Христа ради! – шептал он страстно, держа ладонь перед ней, – дай еще этого рая и ада вместе! Дай жить, не зарывай меня живого в землю!.. – едва слышно договаривал он, глядя на нее с отчаянием.
      Она глядела ему во все глаза и сделала движение плечами, как будто чувствовала озноб.
      – Чего вы просите! сами не знаете… – тихо отвечала она.
      – Христа ради! – повторял он, не слушая ее и всё держа протянутую ладонь.
      538
      А она задумалась, глядя на него изредка, то с состраданием, то недоверчиво.
      – Хорошо, оставайтесь, – прибавила потом решительно, – пишите ко мне: только не проклинайте меня, если ваша «страсть», – с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, – и от этого не пройдет! «А может быть, и пройдет… – подумала сама, глядя на него, – ведь это так, фантазия!»
      – Всё вынесу – все казни!.. Скорее бы не вынес счастья! а муки… дай их мне: они – тоже жизнь! Только не гони, не удаляй: поздно!
      – Как хотите! – отвечала она рассеянно, о чем-то думая.
      Он ожил, у него нервы заиграли.
      А она думала с тоской: «Зачем не он говорит это!»
      – Хорошо, – сказала она, – так я уеду не завтра, а послезавтра.
      И сама будто ожила, и у самой родилась какая-то не то надежда на что-то, не то замысел. Оба стали вдруг довольны, каждый про себя и друг другом.
      – Позовите только Марину ко мне теперь же – и покойной ночи!
      Он с жаром поцеловал у ней руку, и они разошлись.
 

IV

 
      Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги, и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми, и уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
      Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу» и т. д. обдали Райского искрами счастья.
      Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть – и к нему воротилась уверенность в себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.
      Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький
      539
      нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами: сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.
      Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, – чего хотеть и просить от нее, чего недостает для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал всё, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.
      Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.
      Ему предчувствие говорило, что это последний опыт, что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.
      Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно – ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна – что, наконец? «Своя воля, горда», – говорит бабушка. – «Свободы хочу, независимости», – подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не прячься – и я поклонюсь твоей честности!» – говорил он. У своевольных женщин – свои понятия о любви, о добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир!
      Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, – что женщина может быть
      540
      честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно – когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!
      – Ложь – это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир… – говорил он. – Не может быть в ней лжи… – утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота – сама сила: зачем ей другая, непрочная сила – ложь!» – «Однако!» – потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его… Любвей!
      Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.
      «Любви! встречи без любви! – терзался он внутренно, – какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям… Клянем – и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе… собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя одни – на собак, другие – на кошек, и оба вместе – на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!»
      Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости – и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, – и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо-распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов…»
      541
      Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты!
      Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние, и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а всё с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.
      Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться!
      «Да, она права, я виноват!» – думал он, теряясь в соображениях.
      Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее – и, пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно?
      Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала – стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него – стало быть, обманывает и ее, и всех!
      «Она, она виновата!»
      Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.
      Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия,
      542
      осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца – оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца – они же и великие умы!» – проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. «Веруй в Бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, – писал он, – а я скажу – люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!»
      «Честная женщина! – писал он, – требовать этого – значит требовать всего. Да, это всё! Но не требовать этого – значит тоже ничего не требовать: оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество Бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина – венец создания, – да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина – Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!»
      Всё это глубокомыслие сбывал Райский в дневник, с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими дружескими записками.
      От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии.
      Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.
      543
      Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники.
      «Что если и с романом выйдет у меня то же самое?.. – задумывался он. – Но теперь еще – не до романа: это после, после, а теперь – Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!»
      Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что всё цвело и радовалось в нем.
      Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта для добра, деятельности и любви – не к одной Вере, но общей любви ко всякому живому созданию. На всё льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания.
      Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего, несчастного и спешит подать руку помощи, утешения, но входит даже в положение – вон этой ползущей букашки, которую бережно сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего.
      Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра!
      В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево?
      Тогда он был сух с бабушкой и Марфинькой, груб с прислугой, не спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.
      Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: «Где я и что вы за люди?»
      Марфинька немного стала бояться его. Он, большею частию, запирался у себя наверху, и там – или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал, как он живописно выражался, «пену страсти».
      Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним.
      544
      – Ну, девки, покажу я вам диковину! – сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, – пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в театр не надо ходить: как он там «девствует»!..
      – Некогда мне: гладить надо, – сказала та, грея утюг.
      – Ну вы, Матрена Семеновна?
      – А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?
      – Что за черт – не дозовешься ни одной! – сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, – а я там вертел, вертел буравом!
      – Покажи мне, что там такое! – напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.
      – Вы – распрекрасная девица, Наталья Фадеевна, – сказал Егорка нежно, – словно – барышня! Я бы – не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы – только… рожу бы вам другую!..
      Прочие девки засмеялись, а та обиделась.
      – Ругатель! – сказала она, уходя из комнаты, – право, ругатель!
      – А то вы, – договаривал Егорка ей вслед, – больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фаддея Ильича!
      И захихикал.
      Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.
      – Глядите, глядите, как заливается, плачет никак? – говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.
      – Взаправду плачет, сердечный! – сказала жалостно Матрена.
      – Да не хохочет ли? И так хохочет! Смотрите, смотрите!
      Все трое присели и все захихикали.
      – Эк его разбирает! – говорил Егорка, – врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну…
      Пелагея ткнула его кулаком в бок.
      – Что ты врешь, поганец! – зашипела она со страхом, – ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня… Пойдемте прочь!
      А Райский и плакал, и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и всё искренно «девствовал», то есть
      545
      плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.
      Он в чистых формах всё выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и всё, что было светлого, честного в его собственной душе, и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.
      – Что ты всё пишешь там? – спрашивала Татьяна Марковна, – драму или всё роман, что ли?
      – Не знаю, бабушка: пишу жизнь – выходит роман; пишу роман – выходит жизнь. А что будет окончательно – не знаю.
      – Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, – заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. – Зачем только ты пишешь всё по ночам? – сказала она. – Смерть – боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой! И шутка ли: до света! ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
      Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.
      «Зачем я брюнет, а не блондин? – роптал он. – Десятью годами раньше состареюсь!»
      – Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, – отвечал он, – дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.
      – И он «свободу», как Вера!
      Она вздохнула.
      – Далась им эта свобода: точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, – прибавила она, – а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, всё огонь у тебя…
      – Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь…
      – О, типун тебе на язык! – перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфиньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и
      546
      самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.
      – Не дразни судьбу, не накликай на себя! – прибавила она. – Помни: «язык мой – враг мой»!
      Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.
      – Мужик идет с письмом от Веры! – сказал он, уходя.
      – Вишь как: точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! – рассуждала экономная бабушка шепотом.
 

V

 
      Райский получил несколько строк от Веры. Она жаловалась, что скучает там, и действительно, по некоторым фразам, видно было, что ее тяготит уединение.
      Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен, и впереди будет еще нужнее, что «без него она жить не может» – и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и боль.
      Но, несмотря на этот смех, таинственная фигура Веры манила его всё в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала: он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида перед ним.
      Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека, и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51